<< Главная страница

Генри Миллер. Черная весна



ЧЕРНАЯ ВЕСНА
Black Spring

РОМАН

ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ ОКРУГ

Все, что не посреди улицы, фальшиво, вторично - иными словами, литература.

Я патриот. Патриот четырнадцатого округа в Бруклине, где меня воспитали. Остальная часть Соединенных Штатов для меня не существует; разве что как идея, или же история, или литература. Десяти лет от роду я был вырван из родной почвы и пересажен на кладбище, лютеранское кладбище, на котором могильные плиты всегда бывали опрятны и венки никогда не увядали.
Однако я родился на улице и воспитывался на ней. "Эта постмеханическая распахнутая улица, где прекраснейшая и галлюцинирующая железная растительность..." и так далее. Рожденный под знаком Овна, который наделяет человека пламенным, активным, энергичным и довольно беспокойным телом. Да еще с Марсом в девятом доме!

Родиться на улице - значит всю жизнь скитаться, быть свободным. Это означает случайность и нечаянность, драму, движение. И превыше всего мечту. Гармонию не соотносящихся между собою фактов, которая сообщает твоим скитаниям метафизическую определенность. На улице узнаешь, что такое в действительности человеческие существа; иначе - впоследствии - их изобретаешь. Все, что не посреди улицы, фальшиво, вторично - иными словами, литература. Ничто из того, что называют "приключением", никогда не сравнится с духом улицы. Неважно, полетишь ли ты на полюс, будешь сидеть на дне океана с блокнотом в руках, сровняешь один за другим девять городов или, подобно Куртцу, проплывешь вверх по реке и сойдешь с ума. Все равно, сколь бы волнующа, сколь бы нестерпима ни была ситуация - из нее всегда есть выходы, всегда есть изменения к лучшему, утешения, компенсации, газеты, религии. Но когда-то ничего этого не было. Когда-то ты был свободен, дик, смертоносен...

505

Парни, перед которыми ты преклонялся, впервые выйдя на улицу, остаются с тобой на всю жизнь. Они - единственные реальные герои. Наполеон же, Ленин, Капоне - все суть фикция. Наполеон для меня ничто в сравнении с Эдди Карни, который поставил мне первый в моей жизни фонарь под глазом. Ни один из когда-либо встреченных мною людей не выглядел столь величественно, царственно, благородно, как Лестер Рирдон, кто одним тем, как вышагивал вдоль улицы, уже внушал страх и восхищение. Жюль Берн отродясь не заводил меня в места, какие извлекал из рукава Стенли Воровски, когда на дворе темнело. Робинзон Крузо страдал нехваткой воображения по сравнению с Джонни Полом. Всех ребят из Четырнадцатого округа по-прежнему осеняет некая аура. Они не были изобретены или придуманы. Они были настоящие. Имена их звенят золотыми монетами: Том Фаулер, Джим Бакли, Мэтт Оуэн, Роб Рэмси, Харри Мартин, Джонни Дани, не говоря уже об Эдди Карни или великом Лестере Рирдоне. Вот, даже теперь, произнося "Джонни Пол", я чувствую дурной привкус во рту от этого сочетания имен двух святых*. Джонни Пол был живым Одиссеем Четырнадцатого округа; то, что позже он стал водителем грузовика, не имеет значения.
До великих перемен никто, казалось, не замечал, что улицы уродливы и грязны. Если канализационные люки бывали открыты, ты затыкал нос. Если сморкался - находил в носовом платке не нос, а сопли. Больше было внутреннего покоя, умиротворенности. Имелись салун, бега, велосипеды, верные женщины и скаковые лошади. Жизнь еще двигалась неспешно. По крайней мере, в Четырнадцатом округе. По утрам в воскресенье никто не принаряжался. Если миссис Горман спускалась в своем капоте, с непромытыми глазами, поклониться священнику ("Доброе утро, святой отец!" - "Доброе утро, миссис Горман!"), то улица бывала очищена от всех грехов. Пэт Маккэррен носил в заднем кармане сюртука торчавший наружу оттуда носовой платок; это выглядело мило и весьма уместно, как и трилистник у него в петлице. Пиво пенилось, и люди останавливались поболтать друг с другом.
В мечтах я все возвращаюсь в Четырнадцатый округ, как параноик возвращается к своим навязчивым идеям. При мысли о серо-стального цвета боевых кораблях на Военной верфи они видятся мне лежащими там, в некоем астрологическом измерении, где сам я оказываюсь артиллеристом, химиком, торговцем взрывчаткой, могильщиком, ________________ * Имеются в виду два апостола; Иоанн (по-английски Джон) и Павел (Пол) (прим. перев).

506

коронером, рогоносцем, садистом, законником и тяжущимся, ученым, непоседой, остолопом и наглецом.
Там, где другие, думая о юности, вспоминают прекрасный сад, заботливую мать, отдых на берегу моря, мне вспоминаются - остро, точно вытравленные в памяти кислотой, - мрачные, покрытые сажей стены и трубы жестяного завода напротив и усеивавшие улицу светлые кружки жести, одни яркие и сверкающие, другие ржавые, потускневшие, медно-рыжие, оставляющие след на пальцах; мне вспоминается чугунолитейка, где мерцала красная печь и к этой мерцающей яме подходили мужчины с громоздкими лопатами, а снаружи стояли неглубокие деревянные формы, вроде гробов, с продетыми сквозь них прутьями, о которые ты царапал икры или спотыкался и ломал шею. Помню черные руки формовщиков, испещренные металлической дробью, которая въелась так глубоко, что ее ничто уже не могло вывести - ни мыло, ни трудовой пот, ни деньги, ни любовь, ни смерть. Словно черная отметина на всю жизнь! Ступавшие прямо в пекло, точно чернолапые черти, а позже под слоем цветов, холодные и окостеневшие в своих воскресных костюмах, под дождем, но и тот не в силах смыть въевшийся металл. Все эти красавцы-гориллы, отправлявшиеся к Господу с набрякшими мышцами, люмбаго и черными руками...
Для меня весь мир заключался в пределах Четырнадцатого округа. Все, что происходило вовне, либо не происходило, либо не имело значения. Если мой отец отправлялся за черту этого мира, удить рыбу, для меня это не представляло никакого интереса. Помню только его перегарное дыхание, когда вечером он возвращался домой и, открыв свой большой зеленый садок, вываливал на пол трепыхающихся, пучеглазых чудищ. Если кто-то уходил на войну, мне вспоминалось разве что, как он вернулся воскресным днем и, стоя перед домом пастора, блевал, выворачиваясь наизнанку, после чего вытер все собственным тельником. Таков был Роб Рэмзей сын пастора. Я помню, все любили Роба Рэмзея. Он вышел паршивой овцой в своем семействе. Любили его за то, что был он совсем никчемный и ничуть не переживал по этому поводу. Воскресенье ли, среда ли - ему было все едино. В любой день можно было наблюдать, как он идет по улице, под провисшими тентами, - куртка перекинута через руку, пот градом катится по лицу, ноги заплетаются - широким, Цепким шагом моряка, сошедшего на берег после долгого плавания; из уст его струились табачный сок вместе с добродушными и безмолвными (а порою и громкими, и грязными) проклятиями. Полнейшее воплощение праздности, беззаботности, непристойности, кощунства. Не Божий че-

507

ловек, как его отец, нет. Мужчина, внушавший любовь! Его слабости были человеческими, и он носил их хвастливо, чванливо, насмешливо, как бандерильи. Он шагал вниз по теплой, открытой улице, с ее утечками из газопроводов и воздухом, полным солнца, дерьма и ругани, - и ширинка у него могла быть расстегнута, подтяжки спущены, а тельник в ярких разводах рвоты. Порою он проносился по улице, точно бык, буксуя всеми четырьмя, - и тогда улица, как по волшебству, пустела, словно люки, открывшись, поглотили людскую требуху. Лишь сумасшедший Вилли Мэйн продолжал маячить на козырьке над малярной лавкой, со спущенными штанами, дроча за милую душу. Так они и стояли, бывало, на пару в сухом электрическом потрескивании, посреди улицы, овеваемые утечками газа. Тандем, от которого у пастора разрывалось сердце.
Вот каким он был в ту пору, Роб Рэмси. В непрерывном загуле. Он вернулся с войны при медалях и с горящим нутром. Блевал перед дверью своего дома и вытирал блевотину собственным тельником. Умел очистить улицу быстрее пулемета. Тьфу на вас! Это была его манера. А спустя какое-то время, в этой своей теплоте душевной, все в той же милой, беззаботной манере, что была ему свойственна, шагнул с пирса и утопился.
Я так хорошо помню его и дом, где он жил. Потому что именно на пороге Роба Рэмзеямы обычно собирались теплыми летними вечерами и наблюдали за происходившим над салуном по ту сторону улицы. За снованиями туда и обратно всю ночь напролет при открытых окнах, которые никто и не думал занавешивать. Всего в полете камня от маленького варьете под названием "Кутеж". Со всех сторон "Кутеж" был окружен салунами, и в субботние вечера снаружи выстраивалась длинная очередь, теснившаяся, пихавшаяся, извивавшаяся, чтобы пробиться к окошку кассы. В субботний вечер, когда Девушка в Голубом представала во всем своем блеске перед публикой, какой-нибудь дикий матрос с Военной верфи обязательно вскакивал с места и, вцепившись пятерней, отрывал одну из подвязок у Милли де Леон. А чуть позже, той же ночью, парочки непременно направлялись вниз по улице и сворачивали в знакомую дверь. И вскоре уже стояли в спальне на втором этаже салуна - мужчины стягивая с себя плотно облегающие штаны, женщины сдирая корсеты и скребясь, точно обезьяны, - в то время как внизу лилось рекой пиво, откусывались в драке уши, раздавался дикий, пронзительный смех. Все закупоренное там, внутри, и испарявшееся понемногу, точно взрывчатая смесь. И все это открывалось с порога Роба Рэмзея покуда его старик наверху твердил молитвы над керосиновой лампой, прося, как бесстыжая

508

коза, о конце света, а устав от молитв, спускался вниз в своей ночной рубахе, словно дряхлый гном, и разгонял нас метлой.
С субботнего вечера и до утра в понедельник длился сплошной период событий, перетекавших одно в другое. Еще в субботу поутру - один Бог ведает, каким образом, - ты уже ощущал, что военные суда стали на якорь в большом затоне. Субботним утром сердце мое уже норовило выскочить через рот. Я будто воочию видел, как надраиваются палубы и полируются пушки, и вес этих громадных морских чудовищ, покоившихся на грязной стеклянной глади затона, ощущал на себе восхитительной тяжестью. Я уже мечтал о том, чтобы убежать из дому, отправиться в дальние края. Однако добраться мне суждено было лишь до противоположного берега реки, не севернее Второй авеню и Двадцать восьмой улицы, через Кольцевую линию. Там я играл вальс "Апельсиновый цвет", а в антрактах промывал глаза над железной мойкой. Пианино стояло в самой глубине салуна. Клавиши были совершенно пожелтевшие, и ноги мои не доставали до педалей. На мне был бархатный костюм, поскольку бархат был тогда велением дня.
Все происходившее по ту сторону реки было чистым бредом: посыпанный песком пол, аргоновые лампы, слюдяные картинки, на которых никогда не таял снег, свихнувшиеся голландцы со своими пивными кружками в руках, железная мойка с замшелым слоем слизи, женщина из Гамбурга, зад которой вечно свешивался со стула, двор, задушенный запахом квашеной капусты... Все в трехчетвертном ритме, повторяющемся бесконечно. Я шагаю меж идущих по обе стороны родителей - одна рука в маминой муфте, вторая в отцовском рукаве. Мои веки плотно сжаты, как створки моллюска, которые открываются только для плача.
Все смены приливов, отливов, времен года, пережитые над той рекою, у меня в крови. Я все еще чувствую скользкую поверхность поручня, к которому прислонялся в туман и дождь и который передавал моему холодному лбу пронзительные гудки парома, скользящего прочь со стапелей. Я все еще вижу покрытые водорослями листы обшивки, прогибающиеся от соприкосновения стапелей с бортами, - в то время как глыба круглой кормы скользит вниз и зеленая мутная вода устремляется в проемы между ходящими ходуном и стонущими опорами. А над головою - чайки, кружащие и пикирующие, из чьих грязных клювов вылетают жуткие крики: резкие, гнетущие звуки бездушного пиршества, вцепившихся в отбросы челюстей, шелудивых лап, чиркающих по зеленой пене на воде.

509

Переход от одной сцены, одной поры, одной жизни к другой или к другому свершается неуловимо. Вдруг, шагая по улице, наяву или во сне, впервые сознаешь, что годы пролетели, что все это минуло навсегда и останется жить лишь в памяти; а затем память со странной, захватывающей яркостью обращается на самое себя, и ты без конца переживаешь одни и те же сцены и эпизоды, в мечтательности и задумчивости, - идя по улице, лежа с женщиной, читая книгу, беседуя с незнакомцем... Вдруг, но всегда с ужасающей настойчивостью и с ужасающей точностью, эти воспоминания вторгаются, поднимаются, словно призраки, и пронизывают все фибры твоего существа. И впредь все развивается на перемещающихся уровнях. Параллелограмм, в котором мы падаем с одного яруса нашего эшафота на другой. Впредь мы ходим, расколотые на мириады частей, точно насекомое с сотнями ног, тысяченожка на мягко переступающих лапках, что впитывает атмосферу; ступаем чувствительными отростками, которые жадно пьют из прошлого и будущего, и все, сплавляясь, превращается в музыку и печаль; ступаем по объединенному миру, утверждая нашу раздробленность. И все вещи, по мере того, как мы проходим, распадаются вместе с нами на мириады радужных осколков. Великое дробление зрелости. Великая перемена. В юности мы были целостными, и ужас и боль мира пронизывали нас насквозь. Резкого разделения между радостью и печалью не было: они сливались в одно целое, как явь сливается с грезой и сном. Мы поднимались поутру единым существом, а к ночи погружались в океан, тонули безвозвратно, хватаясь за звезды и лихорадку дня.
А затем наступает время, когда все вдруг, кажется, обращается вспять. Мы живем в уме, в идеях, в осколках. Мы больше не упиваемся дикой, внешней музыкой улиц - лишь вспоминаем. Как маниак, вновь и вновь переживаем мы драму юности. Как паук, что собирает и собирает нить и изрыгает ее в соответствии с навязчивой логарифмической формулой. Если нас приводит в волнение пышный бюст, то это пышный бюст шлюхи, которая как-то дождливой ночью, наклонившись, впервые явила нам чудо огромных молочных полушарий; если нас приводит в волнение отражение на влажной мостовой, то это оттого, что в возрасте семи лет, бездумно глядя на сверкающее, жидкое зеркало улицы, мы были внезапно пронзены предчувствием грядущей жизни. Если нас интригует вид раскачивающейся двери, то это из-за воспоминаний о том летнем вечере, когда все двери тихо раскачивались и там, где свет склонялся с ласкою к тени, были золотистые икры, кружева, сверкающие солнечные зонты, и сквозь щели в раска-

510

чивающейся двери, словно тончайший песок, сочащийся через слой рубинов, тянулись музыка и благовоние роскошных, неведомых тел. Возможно, когда эта дверь приотворялась и позволяла нам мельком, задохнувшись, увидеть мир за нею - возможно, именно тогда нам впервые открылась великая власть греха, впервые открылось, что здесь, за круглыми столиками, вращающимися в круге света, в то время как ноги наши праздно шаркают по опилкам на полу, а руки касаются холодной ножки бокала; что здесь, за этими круглыми столиками, на которые мы будем позже взирать с такой тоской и таким благоговением; что здесь, говорю я, нам суждено испытать в предстоящие годы металл любви, первые пятна ржавчины, первые черные, цепкие лапы литейной ямы, блестящие кругляши жести на улице, тощие, цвета сажи трубы, голый вяз, который взвивается в свете летних молний, стонет и вскрикивает под хлещущим дождем, тогда как из горячей земли чудесным образом спасаются бегством улитки, а воздух становится синим и сернистым. Здесь, за этими столами, по первому зову, при первом прикосновении руки суждено возникнуть щемящей, острой боли, которая сжимает нутро; вино превращается в наших животах в уксус, и боль поднимается от самых ступней, и круглые крышки столов вертятся, порождая муку и лихорадку у нас в костях, от легкого, обжигающего прикосновения руки. Здесь покоятся, похоронены, легенда за легендой - о молодости и томлении, о диких ночах и таинственных лонах, пляшущих в мокром зеркале мостовой, о женщинах, которые тихо хихикают, скребя себя ногтями, о зверских воплях матросов, о длинных очередях перед зрительным залом, о лодках, задевающих одна другую бортами в тумане, и буксирах, яростно пыхтящих против быстрого течения, в то время как на Бруклинском мосту стоит в агонии человек, выжидая момент чтобы прыгнуть, или чтобы написать поэму, или чтобы кровь покинула его сосуды, ибо стоит ему сделать еще шаг, как его любовь убьет его.
Плазма мечты - боль разделения. Мечта продолжает жить после того, как тело похоронено. Мы ходим по улицам, наделенные тысячей ног и глаз, мохнатыми антеннами, улавливающими малейший код к минувшему и память о нем. В этих бесцельных хождениях взад-вперед мы то и дело останавливаемся, чтобы заглотнуть целиком еще живые лакомства прошлого. Мы раскрываемся, мягкие и податливые, чтобы пить ночь и океаны крови, в которых утоплен сон нашей юности. Мы пьем и пьем, в неутолимой жажде. Никогда нам не обрести вновь целостности, но жить раздробленными, и каждая частичка отделена тончайшей мембраной. Потому, когда флот маневрирует в Ти-

511

хом океане, полная сага юности проносится перед твоим взором, видение распахнутой улицы и крики чаек, кружащих и пикирующих с мусором в клювах; или же слышится звук трубы, и реют флаги, и все неведомые части света проплывают у тебя перед глазами, без дат и без смысла, вращаясь, будто крышка стола, в радужном блеске мощи и славы. Приходит день, когда ты, стоя на Бруклинском мосту, глядишь вниз, в черные раструбы, изрыгающие дым, и сияют пушечные стволы, и пуговицы сияют, и вода чудесным образом растекается надвое под острым, режущим носом корабля, и, словно ледяное крошево и кружево, словно распахиваемая целина и дымная пелена, кипит зеленью и голубизной, с холодным накалом, с охлажденностью шампанского и опаленностью жабер. И нос судна рассекает воды нескончаемой метафорой: тяжелый корпус неумолимо движется вперед, нос все разрезает и разрезает, и вес корабля суть неизмеримый вес мира, погружение в пучину неведомых атмосфер, вглубь неведомых геологических разломов и пустот, где мелодично катятся воды, и звезды опрокидываются и умирают, и ладони тянутся вверх и хватают и вцепляются - никогда не овладевают и не смыкаются, но хватают и вцепляются, - покуда звезды умирают одна за другой, целые мириады, мириады и мириады миров, тонущие в холодном накале, в зелени и синеве закопченной ночи, средь раскрошенного льда и жжения шампанского и хриплых криков чаек, чьи клювы распухли от ракушек, чьи набитые отбросами рты навеки уткнуты под безмолвный киль корабля.
Ты глядишь вниз с Бруклинского моста на островок пены, или озерцо бензина, или сломанную щепку, или пустую шаланду; мир течет мимо, вверх ногами - боль и свет пожирают внутренности, плоть по бокам лопается, прутья вдавливаются в хрящ, сам костяк тела уплывает прочь, в никуда. Пронося сквозь тебя нелепые слова из древнего мира, знаки и знамения, надпись на стене, зазоры в двери салуна, картежников -с их глиняными трубками, худосочное деревце на фоне жестяного завода, черные руки, изъеденные даже в их мертвенности. Ты идешь ночью по улице, мост на фоне неба - как арфа, и гноящиеся глаза сна прожигают дыры в лачугах, лишают невинности стены;
лестницы рушатся в пламени, и крысы прыскают в стороны по потолку; чей-то голос приколочен к двери, и длинные ползучие твари с мохнатыми усиками и тысячей ног падают с труб, словно капли пота. Ликующие, смертоносные призраки, издающие завывания ночного ветра и проклятия теплоногих людей; приземистые, неглубокие гробы с прутьями, проткнутыми сквозь тело; слюни горя, текущие вглубь холодной, восковой плоти, выжигая мертвые глаза,

512

твердые, выщербленные створки мертвых моллюсков. Ты ходишь по кругу, запертый в круглой клетке, с ускользающим из-под ног дном, со звездами и облаками под эскалатором, и стены клетки вращаются, и нет ни единого мужчины и ни одной женщины без хвоста и когтей, а повсюду вокруг - буквы алфавита, из железа и перманганата. Ты ходишь и ходишь по кругу, вдоль стены круглой клетки, под дробь шквального огня; театр горит, а актеры продолжают произносить свои реплики; мочевой пузырь лопается, зубы вываливаются, но клоунские стенания --. точно звук сыплющейся перхоти. Безлунными ночами ты бродишь по кругу в долине кратеров, долине потухших костров, выбеленных черепов и бескрылых птиц. Все ходишь и ходишь по кругу, ища сердцевинного и сущностного, однако костры прогорели дотла, и сокровенная основа вещей спрятана в пальце перчатки.
А затем однажды, точно плоть вдруг разверзлась и кровь в ее глубине слилась с воздухом, внезапно весь мир грохочет вновь, и самый скелет плавится, как воск. Возможно, именно в такой вот день ты впервые встречаешься с Достоевским. Ты помнишь запах скатерти, на которой покоится книга; смотришь на часы - и на них всего без. пяти минут вечность; считаешь предметы на каминной полке, потому что названия чисел - совершенно новый звук для твоего рта, потому что все новое и старое, либо тронутое и позабытое, есть огонь и галлюцинация. Теперь все дверцы клетки открыты, и в какую бы сторону ты ни пошел - везде прямая, ведущая в бесконечность, прямая, сумасшедшая линия, над которой ревут буруны и огромные глыбы мрамора и индиго пикируют, чтобы отложить свои знобкие яйца. Из волн, отбивая фосфоресцирующий шаг, возникают гордые и гарцующие, вылощенные лошади, что маршировали некогда с Александром, - подтянуто-гордые животы мерцают кальцием, ноздри омыты в опиевом растворе. Теперь все сплошь снег и вши, и большой пояс Ориона повязан на промежности океана.
Ровно в пять минут восьмого, на пересечении Бродвея и улицы Костюшко, Достоевский впервые промелькнул на моем горизонте. Двое мужчин и женщина оформляли витрину магазина. От середины ляжек и ниже манекены состояли из одной проволоки. Пустые обувные коробки лежали горой возле стекла, как прошлогодний снег...
Именно так возникло имя Достоевского. Ненароком. Как старая обувная коробка. Еврей, который произнес для меня это имя, был толстогуб; он не мог выговорить "Владивосток", к примеру, или "карпатский" - однако "Достоевский" выговаривал божественно. Даже сейчас, говоря "Достоевский", я вижу вновь эти крупные, черничные гу-

513

6bi и тонкую струйку слюны, тянувшуюся, как резина, когда он произносил это слово. Зазор между двумя передними зубами у него был больше обычного; и именно посреди, в этой пустоте, трепетало и растягивалось слово "Достоевский", тонкая, переливающаяся слюнная пленка, в которой собрано было все золото сумерек - ибо солнце как раз заходило над улицей Костюшко, и движение над головой врывалось в весеннюю оттепель чавкающим и перемалывающим шумом, будто манекены на своих проволочных ногах поедали друг друга живьем. Немного позже, придя в страну гуингнмов, я услышал такое же чавкание и перемалывание у себя над головой, и опять слюна во рту мужчины трепетала, и тянулась, и переливчато сияла в лучах умирающего солнца. На сей раз это в Драконовом ущелье:
человек, возвышающийся надо мною с ротанговой палкой в руках и колотящий ею почем зря с дикой ухмылкой араба. Вновь, как если бы мозг мой был маткой, стенки мира расступились. Имя "Свифт" явилось, точно упругая струя мочи, барабанящая по жестяному листу мира. Вверху - зеленый огнеглотатель, чьи нежные кишки обернуты брезентом; два громадных молочно-белых зуба с хрустом обрушиваются на ряд черных от смазки зубьев, переходящий в тир и турецкие бани; зубчатая передача, скользящая поверх станины из выбеленных костей. Зеленый дракон Свифта приводит зубья в движение с нескончаемым звуком барабанящей струи, перемалывая тонкие и уменьшенные в масштабе фигурки лилипутов, величиной с человека, которые всасываются внутрь, будто макароны. В пищевод и из него, вверх и вниз, вокруг плечевых костей и сосцевидного отростка, падая в бездонную яму внутренностей, бурля и выбурливаясь, - пах раздвигается и опадает, зубья движутся неумолимо, перемалывая живьем все тонкие, уменьшенные в масштабе макаронины, свешивающиеся по усам из алой пасти дракона. Я гляжу в молочно-белый оскал ревуна, вглубь этой фанатичной ухмылки араба, вышедшей из огня Страны Грез, и затем спокойно ступаю на открытое брюхо дракона. Меж безумных ребер скелета, что поддерживает вращающиеся зубья, передо мною расстилается вдаль страна гуингнмов; этот шипящий, барабанящий струею шум у меня в ушах, словно человеческая речь состоит из сельтерской воды. Вверх и вниз над лоснящейся черной лентой, над турецкими банями, через обитель ветров, над небесно-голубыми водами, между глиняных трубок и серебряных шаров, танцующих на струях жидкости: недочеловеческий мир фетровых шляп и банджо, головных повязок и черных сигар; тянучка, протянувшаяся от снега до Виннипега, лопающиеся пивные бутылки, стекловолоконное толокно и горячие tamales, рев при-

514

боя и шкворчание сковороды, пена и эвкалипт, грязь, мел, конфетти, белое женское бедро, сломанное весло; ходящие ходуном деревянные ребра, конструктор-головоломка, не сходящая с лица улыбка, дикая аравийская ухмылка с огненными плевками, алым зевом и зелеными внутренностями...
О мир, задушенный и рухнувший, где крепкие белые зубы? О мир, тонущий вместе с серебряными шарами, пробками и спасательными поясами, - где розовые скальпы? О голость и белочность, о неоперившийся мир, ныне изжеванный в прах, под какою мертвою луною лежишь ты, холодный и мерцающий?

ТРЕТИЙ ИЛИ ЧЕТВЕРТЫЙ ДЕНЬ ВЕСНЫ








Исторгать
из себя надобно теплое, а поглощать холодное, как
учит Тримальхион, ибо в центре всего - матушка
наша земля, круглая и, подобно пчелиному coтy,
хранящая все благое.







В доме, где я провел самые важные годы своей жизни, было всего три комнаты. В одной из них умер мой дед. В момент похорон мою мать обуяло такое неистовое горе, что она чуть не выдернула старика из гроба. Ну и нелепо же выглядел бедный мой дед, когда по его мертвой физиономии текли слезы дочери. Ни дать ни взять оплакивал собственное погребение.
В другой комнате разродилась двойней моя тетка - такая тощая, такая высохшая, что, услышав слово "двойня", я задался вопросом: отчего двойней? почему не тройней? не четверней? какой смысл останавливаться на достигнутом? Ведь тетка была до того худая, до того костлявая, а комната - маленькая-маленькая, с выкрашенными в зеленое стенами и грязным жестяным умывальником в углу. И все-таки только в ней в этом доме могла произойти на свет двойня- или тройня, или целый выводок дебилов.
Третьей комнатой был закуток, где я по очереди перенес корь, ветрянку, скарлатину, дифтерит и много чего еще - словом, тьму-тьмущую незабываемых детских болезней, обращающих время то в блаженное безвременье, то в нескончаемую муку, особенно когда провидение наградило вас зарешеченным окошком над кроватью и клещами, которыми вцепляешься в прутья, исходя обильным потом, как в тропиках, и, как в тропиках, неудержимо ветвясь, удлиняясь в конечностях, ощущая, как руки превращаются в сочные бифштексы, а ноги наливаются свин-

515

цовои тяжестью или, напротив, становятся невесомей снежинок; между ними пролегают океаны времени, целые световые эры, маленькая горстка мозга редуцируется до размеров песчинки, а пальцы ног безмятежно обращаются в прах и тлен под руинами древних Афин. Потолок этой комнаты сотрясали только глупости. Идиотизм моих предков прогрессировал с каждой новой сваливавшейся на меня болезнью. ("Подумай только, как-то раз, когда ты был еще в пеленках, я поднесла тебя к умывальнику и сказала:
"Малыш, тебе ведь больше не хочется сосать из бутылочки, не правда ли?" И ты ответил: "Нет", - а я швырнула бутылку в умывальник".) Неслышным шагом ("беззвучно ступая", как говаривал генерал Смердяков) в эту комнату вторгалась мисс Соновская - старая дева без возраста в черно-зеленом платье. И с ней немедленно воцарялся прогорклый запах позапрошлогоднего сыра: похоже, под платьем протухло ее либидо. Но с мисс Соновской в комнате появилось еще кое-что: иерусалимская власяница и пригоршня гвоздей, с такой ожесточенностью вонзенных в ладони Христа, что стигматы остались навеки. Итогом Крестовых походов для мира стала Черная Смерть; итогом Колумбова открытия - сифилис; итогом явления мисс Соновской - шизофрения.
Шизофрения! Сегодня никому уже и в голову не приходит, как это замечательно, что весь мир болен. Точки отсчета - здоровья как показателя нормы - попросту больше нет. С таким же успехом можно возвести в ранг божества... брюшной тиф. Все абсолюты исчезли; налицо лишь десятки световых лет повернутого вспять прогресса. Задумываясь о веках, без остатка заполненных борьбой всей Европы с Черной Смертью, только и начинаешь сознавать, каким ослепительным блеском может засиять жизнь, стоит лишь нас укусить куда нужно! Лихорадочный танец в самом средоточье конца! Быть может, никогда уже не доведется старушке Европе вновь пуститься в пляс в таком самозабвении. А сифилис! Явление сифилиса, денницей повисшего над мировым горизонтом...
В 1927 году, в Бронксе, мне как-то случилось слушать человека, читавшего вслух из дневника наркомана. Читавший едва выговаривал слова: так его разбирал смех. Что может быть больше дистанции между этими двумя: одним, до такой степени объятым горячечным экстазом, что он едва не раскалывается надвое: ноги высовываются из окна наружу, а туловище в озарении взмывает в комнате к потолку, - и другим (и в точности тем же самым), когда он беззаботно откинулся на спинку стула в Бронксе и хохочет, хохочет до упаду, ибо ему этого попросту не понять.
Увы, необъятное солнце сифилиса заходит. Низкая об-

516

личность - таков прогноз для Бронкса, прогноз для Америки, прогноз для всего современного мира. Низкая облачность, сопровождаемая вулканическими смехоизвержениями. На горизонте нет и намека на новые звезды. Грядут стихийные бедствия... одни стихийные бедствия и ничего больше.
Я грежу о веке, когда Бог родится заново, когда во имя его люди станут сражаться и убивать друг друга так же, как ныне - и еще долго в будущем - они будут сражаться и убивать друг друга во имя хлеба насущного. Грежу о веке, когда труд будет предан забвению, а книги обретут подобающее им в жизни место, о веке, когда, может статься, книг вовсе не будет, за исключением одной, всеохватной, - Библии. Ибо в моих глазах книга - это человек, а моя книга - не что иное, как я сам: косноязычный, растерянный, бестолковый, похотливый, распущенный, хвастливый, сосредоточенный, методичный, лживый и дьявольски правдивый - словом, такой, какой я есть. Думаю, тот грядущий век не оставит меня без внимания. Тогда-то проступит въяве важность моей истории, и шрам, какой я ныне оставляю на лике мира, обретет значимость. Я не в силах отрешиться от мысли, что творю историю - историю на полях существования, которая, подобно язве, выест без остатка прочую, незначащую историю. Я вижу в себе самом не книгу, свидетельство, документ, но историю нашего времени - историю всякого времени.
Если в Америке я был несчастлив, если требовал для себя больше жизненного пространства, больше приключений, больше свободы выражения, то потому, что все это действительно было мне необходимо. Я признателен Америке: это она побудила меня осознать меру моих потребностей. Там я отбыл срок своего наказания. Ныне у меня нет потребностей. Я - человек без прошлого и без будущего. Я существую, - и этим все сказано. Меня ничуть не волнуют ваши симпатии и антипатии; меня нимало не заботит, соглашаетесь вы со мной или нет. Реши вы сию же минуту захлопнуть эту книгу, я просто пожму плечами. Я отнюдь не пульверизатор, из которого можно выдавить тоненькую струйку надежды. Я предощущаю в Америке источник смертоносного недуга. Я предощущаю в ней черное проклятье, довлеющее над миром. Я предощущаю долгую ночь, неотвратимо спускающуюся на землю; предощущаю, как начинает загнивать у корней гигантский гриб, который отравил весь свет.
Пылающие лихорадочным жаром строки этой книги пишутся в предощущении вселенского конца; и разве имеет значение, наступит он завтра или спустя три сотни лет? И странно ли, что я то и дело сбиваюсь с мысли, побуж-

517

даемый необходимостью вновь и вновь подпитывать тлеющий огонь - подпитывать не только пламенем отваги, но пламенем отчаяния: ведь нет никого, кому я мог бы доверить высказать все это за меня. Мои повторы и топтание на месте, мое нетерпеливое стремление прибегнуть к любым, без изъятий, средствам и способам выражения - все это не что иное, как вид вдохновенного заикания, постигавшего некогда пророков и ясновидцев. У меня дух захватывает при. мысли о грандиозности этого зрелища - конца света!

Каждый вечер, после обеда, я выношу во двор мусор. Поднимаясь с пустым ведром вверх, останавливаюсь и выглядываю в лестничное окно, выходящее на Сакре-Кер, венчающий вершину монмартрского холма. Каждый вечер, вынося во двор мусор, мысленным взором я провижу самого себя возвышающимся в ослепительной белизне на гребне высокого холма. И это видение диктует мне не мысль о Христе, не мысль о кровоточащем сердце Спасителя. Нет, в сердцевине моих озарений - нечто еще более совершенное, нежели Христос, нечто еще более необъятное, нежели сердце, нечто еще более всеобъемлющее, нежели Господь всемогущий: Я САМ. Я - человек. И этого для меня достаточно.
Я - человек; есть во мне нечто от Бога и нечто от Дьявола. Каждому - свое. Ничто не вечно, ничто не окончательно. Передо мной неотступно сияет образ нашего тела - божественное триединство пениса и двух яичек. Одесную - Бог-отец; ошуйцу, опустясь чуть ниже, Бог-сын; а меж ними и над ними - Дух Святой. Не могу отделаться от мысли, что святая эта троица - земного происхождения, что ей суждено претерпеть бесчисленные метаморфозы; но до тех пор, пока мы будем выходить из женского лона с руками и ногами, до тех пор, пока нас не перестанут сводить с ума звезды над головой, а трава под ногами - оставаться источником ласки и чуда, до тех пор тело пребудет для нас камертоном тех мелодий, которым суждено срываться с наших губ.
Сегодня третий или четвертый день весны, и я наслаждаюсь теплым солнцем, сидя на плас Клиши. И сегодня, нежась под солнцем, я имею честь заявить вам, что не имеет ни малейшего значения, катится мир к чертям собачьим или нет, праведен он или погряз в грехе, хорош или плох. Он существует, - и точка. Мир - он такой, какой есть; а я - это я. Заявляю это не с самоотрешенностью сиднем сидящего на корточках Будды, а проникшись веселой, жестокой мудростью, исполнясь внутренней убежденностью. Все, что находится вовне и внутри меня, - одним словом, все на свете -- есть результат дейст-

518

вия необъяснимых сил. Хаос, постичь логику которого - задача непосильная. Непосильная для человека.

Брожу ли я по улицам в полночный час или рассветный, или в час еще более несуразный, меня не оставляет ощущение тотального собственного одиночества и столь же неподдельной. собственной неповторимости. Ощущение столь отчетливое, сообщающее такую внутреннюю уверенность, что и в шумном людском потоке, где каждый не больше былинки, колеблемой прихотью ветра, я начинаю думать о себе как о единственном представителе рода двуногих, занесенном в бескрайний космос, последнем обитателе земли, гордо шагающем по асфальту просторный обезлюдевших проспектов, минуя гигантские пустующие небоскребы, как о неограниченном властителе планеты, с песней на устах совершающем обход своих необъятных владений. Мне нет надобности засовывать руку в жилетный карман, дабы обрести мою душу: она и без того непрестанно вибрирует под ребрами, разрастаясь, все громче заявляя о себе с каждым куплетом песни. Случись мне даже минуту назад выйти с какого-нибудь официального сборища, на котором раз и навсегда было бы установлено, что все сгинуло, сгинуло окончательно и бесповоротно, в этот самый миг, когда я одиноко брожу по улицам, вплотную уподобясь Богу, все с неизбежностью убеждает меня: это ложь. Смерть, знаки ее присутствия, один сменяя другой, неотвратимо маячат перед моими глазами; однако эта смерть, вершащая неостановимую свою работу, эта вечно бурлящая в сосуде мироздания магма ежесекундной гибели, проникая во все поры сущего, никак не достигнет критической точки, чтобы поглотить и меня; разливаясь кипящими волнами у самых моих ног, ее прибой всегда отстает на шаг, не позволяя мне вкусить собственного конца. Мир - не что иное, как зеркало моего умирания; и гибнет он так же, как я, - не меньше, но и не больше. Кто усомнится, что тысячу лет назад я был несравненно более живым, чем сегодня; но разве не то же и с миром: покрытый погребальной пылью тысячелетия, он ныне мерцает бледной тенью тогдашнего. Когда доживаешь что-то до конца, не находится места ни смерти, ни сожалениям, ни мнимому возрождению; каждый прожитый миг раскрывает более широкие, более ослепительные горизонты, и укрыться от них некуда, разве что в саму жизнь.
Грезы ясновидцев вспыхивают в черепных коробках, а туловища остаются накрепко пригвождены к сиденью электрического стула. Вообразить новый мир значит проживать его день за днем, каждой мыслью, каждым взглядом, каждым шагом, каждым жестом уничтожая и пересоздавая, все время двигаясь в ногу с маячащей впереди

519

смертью. Недостаточно оплевывать прошлое. Недостаточно возвещать приход будущего. Действовать надо, как если бы прошлое было мертво, а будущее неосуществимо. Действовать надо, как если бы следующий шаг был последним, каковым он в сущности и является. Ведь каждый шаг вперед - последний: с ним сокрушается мир, и собственное я - здесь не исключение. Мы - обитатели планеты, не знающей конца существованию: наше прошлое неиссякаемо, будущее ненаступимо, настоящее нескончаемо. Мир, замкнувшийся в порочном кругу отрицаний, открыт нашему взгляду и доступен осязанию; однако этот видимый мир - еще не мы сами. Что до нас самих, то мы - то, что никогда не завершено, то, что никогда не обретает зримой формы; мы - сущее, но не исчерпывающее; являясь частями неведомой геометрической фигуры, мы несравненно больше нее самой. Что же касается фигуры, то конфигурация ее столь причудлива и сложна, что измыслить ее мог только такой математик, как Господь Бог.

"Смейтесь!" -- советовал Рабле. Врачуйте смехом все ваши недуги! Господи, но до чего же трудно глотать эликсир его здоровой, веселой мудрости после всех шарлатанских пилюль и снадобий, которые мы веками заталкивали себе в глотки! Как найти в себе силы смеяться, когда на животе развязалась пуповина? Как найти в себе силы смеяться в юдоли беспросветной печали, какую вселили нам в души все эти певцы бледной немочи, неизреченного томленья, вселенской скорби, самодовольной отрешенности, бесплотной духовности? Я отдаю себе отчет в мотивах, вдохновивших их на отступничество. Я готов отпустить им их гений. Но трудно стряхнуть с себя облако той безнадежности, которой они окутали все вокруг.
Когда я задумываюсь обо всех фанатиках, распятых на кресте, и даже не о фанатиках, а просто-напросто простофилях, обо всех, кто позволил принести себя в жертву во имя идей, утлы моего рта растягиваются в улыбке. Сожгите все корабли, призываю я. Покрепче закупорьте бутылку с джинном Нового Иерусалима! Просто прижмемся друг к другу, живот к животу, прижмемся не питая надежд! Чистые и нечистые, праведники и злодеи, лунноликие и блинноликие, остроумцы и тугодумы - пусть те и другие, смешавшись воедино, хоть несколько веков поварятся в этом плавильном котле!
Либо мир повредился в рассудке, либо струна моего инструмента натянута недостаточно туго. Заговори я темно и невразумительно, - и меня тут же поймут. Грань меж пониманием и непониманием не толще волоска; нет, еще тоньше - она меньше миллиметра, эта нить, протянутая в пространстве между Китаем и Нептуном. Независимо от

520

того, сколь точно я формулирую свои мысли, она остается незыблемой; и здесь дело не в точности, ясности и тому подобном. ("И тому подобное" в данном случае - не просто фигура речи!) Человеческий ум подвержен погрешностям именно потому, что он - слишком точный инструмент:
нити рвутся, встречая на пути эбен и кедр инородных материй, перетираясь об узлы, связанные из волокон красного дерева. Мы рассуждаем о реальности как о чем-то соизмеримом, вроде фортепианной гаммы или урока физики. А Черная Смерть - ведь она воцарилась с возвращением крестоносцев. А сифилис - с возвращением Колумба. "Реальность возьмет свое! Реальность первична", -- замечает мой друг Кронстадт. Она вырастет из поэмы, написанной на дне океана...
Прогнозировать ее значит отклониться либо на миллиметр, либо на миллион световых лет. Это отклонение - сумма, вырастающая из пересечения улиц. Сумма - функциональное нарушение, возникающее в результате стремления втиснуть себя в систему координат. А сама система - не что иное, как рекомендация, выданная прежним работодателем; иными словами, рубец, оставленный в наследство былой болезнью.
Это - мысли, рожденные улицей, genus epileptoid*. Бывает, выходишь из дома с гитарой и струны с визгом обрываются - ибо сам замысел не укоренился достаточно глубоко. Для того, чтобы вспомнить сон, глаза надо держать закрытыми и, упаси Боже, не моргнуть. Малейшее дуновение - и вся конструкция мигом разлетится. На улице я отдаюсь на волю деструктивных, противоборствующих стихий, бушующих вокруг меня. Позволяю всему окружающему играть с собой как с песчинкой. Наклоняюсь, чтобы украдкой вглядеться в ход тайных процессов, скорее повинуюсь, нежели руковожу ими.
Целые огромные блоки моей жизни безвозвратно утрачены. Они низвергнуты, обращены в пыль, растворены в досужем трепе, бездумных поступках, воспоминаниях, снах. Никогда не бывало так, чтобы я жил одной жизнью - жизнью мужа, любовника, друга. Нет, куда бы я ни попадал, во что бы ни ввязывался, у меня всегда было их множество. Таким образом, все, что бы мне ни вздумалось обозначить как свою историю, теряет очертания, тонет, вязнет в нерасторжимом слиянии с жизнями, драмами, историями других.
Я - человек Старого Света, семя, перенесенное ветром через океан, растение, отказавшееся дать всходы на пло- ____________ * Genus epileptoid (искаж. лат.) -- буквально: эпилептического рода; здесь -- разновидность бреда.

521

дородной американской почве. Я принадлежу к тяжелому древу прошлого. Мои корни, физические и духовные, роднят меня с европейцами - с теми, кто были когда-то франками, галлами, викингами, гуннами, татарами, невесть кем еще. Питательная среда для моих тела и души - здесь, где преобладают тепло и гниение. Я горд тем, что не принадлежу этому столетию.
Ради интереса тех звездочетов, кто чувствуют себя неспособными на откровение, прилагаю ниже несколько гороскопических штрихов на полях моей "Вселенной Смерти"...

Я - Рак, краб, способный ползти влево, вправо, взад и вперед, как ему заблагорассудится. Среда моего обитания - дикие тропические места, а объект промысла - взрывчатые вещества, бальзам, мирра, яшма, изумруды и лапки дикобраза. Уран предопределил мою неумеренную приверженность к противоположному полу, горячим потрохам и грелкам. Но доминирует в моем гороскопе Нептун. Это означает, что я состою из водянистой жидкости, что я непостоянен, благороден, необязателен, независим и переменчив. А также задирист. Подложив под зад теплую подушку, могу корчить из себя шута не хуже любого другого, под каким бы он ни родился знаком. Таков автопортрет, в котором дискуссионно только то, чего нет: якорь, колокольчик у локтя, небритая щетина, коровий круп. Короче говоря, я бездельник, пустивший отведенный ему срок по ветру. В доказательство своих трудов праведных мне совершенно нечего предъявить; за исключением моего гения. Однако наступает момент - даже в жизни досужего гения, - когда приходится, высунувшись в окно, исторгнуть из себя избыточное. Если вы гений, вам этого не избежать - хотя бы потому, что вам необходимо что-то свое, четкое, обозримое и осязаемое, что в один прекрасный день не лопнет, как мыльный пузырь, не замрет, как стрелки часов с восьмичасовым заводом! И чем больше балласта вы вышвырнете за борт, тем сильнее возвыситесь над пиететом ваших соседей. Пока не обнаружите, что находитесь один-одинешенек в стратосфере. Тогда привяжите себе на шею камень и прыгайте - ногами вниз. Последнее начисто излечит вас от навязчивой склонности к толкованию сновидений, а заодно и от ртутного стоматита, вызванного втираниями. Вам останется вволю грезить по ночам и вдосталь ржать по утрам.
И вот, с комфортом устроившись у стойки бара "Мальчик с пальчик" и глядя, как снизу вплывают сквозь адские люки эти блинноликие господа в воротничках и подтяжках, волоча за собой локомотивы, рояли, плевательницы, остается только сказать себе: "Чудно! Чудно! Вся эта чертовщина

522

сама приходит ко мне на серебряном блюдечке! Чудно! Великолепно! Поэма сложилась, пока я спал".
То немногое, что довелось мне постичь о писательском ремесле, сводится к следующему: письмо - это вовсе не то, что о нем принято думать. Возьмем, например, Вальпараисо. Когда я произношу вслух это слово, оно начинает означать нечто принципиально иное, нежели то, что оно означало до данной минуты. Под ним может скрываться английская шлюха с выбитыми передними зубами, а может и бармен, остановившийся посреди улицы в надежде привлечь потенциальных клиентов. Под ним может прятаться серафим в шелковом хитоне, перебирающий легкими перстами струны черной арфы. А может и одалиска с москитной сеткой, натянутой поверх крутого зада. Оно может содержать любое - или ни одно - из этих значений, однако есть нечто, в чем вы можете быть твердо уверены:
оно должно значить что-то иное, что-то новое. Вальпараисо - оно всегда за пять минут до конца света; его место - на подступах к Перу, если смотреть с этой стороны, а может быть, и дюйма на три поближе. Поправка: плюс-минус один квадратный дюйм - легко объяснима: вас лихорадит, под задом у вас теплая подушка, а в ваших членах (примите во внимание, что и ортопеды не безгрешны) колобродит Дух Святой. Иными словами, "исторгать из себя надобно теплое, а поглощать холодное, - как учит Тримальхион, - ибо в центре всего - матушка наша земля, круглая и, подобно пчелиному соту, хранящая все благое"*.

А теперь, леди и джентльмены, воспользовавшись универсальным консервным ключом, который я держу в руках, я с вашего позволения открою банку сардин. Этому миниатюрному консервному ключику, что у меня в руках, без разницы, что вам требуется вскрыть: банку сардин или аптечный прилавок. Как я уже не раз имел честь упоминать, идет третий или четвертый день весны, и хотя весна эта скупая, сиротливая, навевающая ностальгию, столбик термометра не дает мне спокойно усидеть на месте. Кстати, вы, надо думать, полагаете, что в данный момент я нахожусь на плас Клиши со стаканом аперитива. К слову сказать, это действительно имело место, только два или три года назад. Аналогичным образом, я действительно стоял у стойки бара "Мальчик с пальчик", но и это было давным-давно; тогда-то, наверное, краб и начал подъедать меня изнутри.
Все началось в метро, в вагоне первого класса, со слов: "L'homme que j'etais, je ne le suis plus"**. Проходя мимо

___________ * Аллюзия к роману римского писателя I века н.э. Петрония Арбитра "Сатирикон" (эпизод "Пир у Тримальхиона"). ** Я уже не тот, что прежде (фр.).

523

депо, я был снедаем двумя страхами кряду: одним - что, подними я голову чуть выше, и глаза выскочат из орбит, и другим - что моя прямая кишка вывалится наружу. Мои внутренности распирало так сильно, что в глазах зарябило и все окружающее приобрело ромбовидное обличье. Подумалось: что будет, объяви однажды весь мир выходной, дабы на досуге поразмышлять о воздействии газов на человеческий организм. Наверняка в такой выходной случится столько самоубийств, что для перевозки тел не хватит вагонов. Проходя мимо депо в Порт, вдыхаю тошнотворную вонь, поднимающуюся от составов для транспортировки скота. Так-то вот: весь сегодняшний и весь вчерашний день (речь веду, конечно, о дне трех- или четырехлетней давности) быки и коровы простояли спина к спине, безмолвно потея от ужаса. Их туши пропитаны ощущением надвигающейся гибели. Прохожу мимо; мой ум как никогда ясен, мысли кристально чисты. Мне так не терпится выплеснуть их наружу, что, кажется, я обгоняю их во тьме. Меня тоже снедает несказанный страх. Меня тоже прошибает потом, по всему телу разливается парализующая истома, во рту поднимается невероятная сухость, от меня тоже исходит ощущение конца. Я скольжу мимо них, как письмо, падающее в почтовый ящик. Нет, не я: скользят мысли, озарения, идеи, вместилищем которых мне выпало на долю быть. Идеи аккуратно классифицированные, разложенные по конвертам, предварительно запечатанные, маркированные, проштампованные. Они, эти идеи, разбегаются кругами, как кольца телефонного провода. Жить с иллюзией или по ту сторону иллюзий? -- вот в чем вопрос. Я бегу, а во мне растет устрашающе твердый ком с острыми, как у алмаза, гранями; эти грани скрежещут по стеклам и переплетам окон, пролетающих на моем пути. Скот в вагонах мычит и блеет. Агонизирует, скучившись в облаке теплой вони собственных экскрементов. В мои уши снова вторгаются аккорды квартета Ля-минор, душераздирающие вопли обезумевших струн. В меня вселился маньяк: он разит своим смертоносным оружием вправо и влево и успокоится лишь с финальным громовым взрывом всех инструментов. С чистым изничтожением - в отличие от любого иного и, следовательно, незавершенного. С таким, после которого уже некому будет подтирать кровь с пола. Сверкающим, как колесо света, стремительно скатывающееся к обрыву, а затем, через край, в черную бездну. Я, Бетховен, - творец этого колеса! Я, Бетховен, низвергаю его в небытие!
А теперь, леди и джентльмены, вы прибываете в Мексику. С этого момента все будет красивым и изысканным, картинно-изысканным, картинно-красивым. Шаг за ша-

524

гом -- все более картинно-красивым и изысканно-картинным. Ни сушащегося на веревках белья, ни подтяжек, ни теплых подштанников. Бесконечное лето, и все - в строгом согласии с образцом. Лошадь - так уж лошадь, а не что-то другое. Паралич - так уж подлинный, а не пляска святого Витта. Ни шлюх по утрам, ни гардений в петлице. Ни пота, ни испарины, ни мертвых кошек на тротуарах. А если губы, так уж объятые вечным трепетом. Ибо в Мексике, леди и джентльмены, всегда знойный полдень, фуксии всегда в цвету, а что мертво, то мертво, а не прикидывается таковым. Ложишься в цементный гроб, выключаешься, как газовая горелка, и точка. Если ты преуспеваешь, Мексика - это рай. Если не преуспеваешь, это нищета, нет, хуже чем. нищета. Но никаких полунот, никаких мелодических выкрутасов, никаких каденций. Или - или. Или райская амброзия, или грубая обработка почвы. Но никакого чистилища и никаких болеутоляющих. Или Четвертая эклога*, или Тринадцатый аррондисман!**

В СУББОТУ, ПОСЛЕ ПОЛУДНЯ

Это лучше, нежели читать Вергилия.

Суббота. Миновал полдень - единственный и неповторимый в нескончаемой череде календарных суббот, что, впрочем, не дает ни малейшего повода сближать этот полдень с теми, что наступают по понедельникам или по четвергам. Я бодро кручу педали велосипеда в сторону моста Нейи; позади уже остался крошечный робинзоновский островок с башенкой на дальнем конце; венчающая башенку миниатюрная статуя, кажется, вот-вот затрепещет в воздухе чутким колокольным язычком; и на душе у меня - такое ненарушимое чувство уюта и покоя, что кажется попросту невероятным тот факт, что я родился не здесь, а в Америке. Тихая водная гладь, рыбачьи лодчонки, железные столбы, стоящие на страже канала, лениво ползущие сонные баржи, черные шаланды и торчащие яркими пятнами пиллерсы, ровная безмятежность небес, неторопливые извивы реки, плавная линия возвышающихся над долиной невысоких холмов, непрерывная смена и в то же _____________ * Имеется в виду Четвертая эклога пастушеской поэмы Вергилия "Буколики", воплощающая идиллическую картину "золотого века". ** Тринадцатый аррондисман (округ) - один из округов Парижа; здесь - символ социального, материального и духовного неблагополучия.

525

время - умиротворяющее постоянство ландшафта, неисчерпаемость жизни, неостановимо пульсирующей под полотнищем трехцветного флага, - вся неписаная история Сены вольно входит в мои жилы и, без сомнения, войдет в жилы тех, кому доведется следом за мною в какой-нибудь субботний полдень колесить по этим берегам.
Переехав мост в Булони, неожиданно сворачиваю с дороги на Медон и по склону холма спускаюсь к Севру. Проезжая пустынной улицей, замечаю маленький ресторанчик под деревьями; сквозящее сквозь листву солнце высвечивает квадратики столов. Спешиваюсь.
Есть ли на свете что-либо более восхитительное, нежели читать Вергилия или учить наизусть Гете ("alles Ver-gangliche ist nur ein gleichnis"* и так далее)? Представьте, есть: это устроить себе пиршество за восемь франков на свежем воздухе в Исси-ле-Мулино. Pourtant je suis a Sevres**. Нет нужды подлавливать меня на неточностях. Последнее время я, кстати, подумываю о том, чтобы написать нечто вроде "Journal d'un Fou"***, предположительно обнаруженного в Исси-ле-Мулино. А поскольку главный герой его по большей части списан с меня, то трапезничаю я, натурально, не в Севре, а в Исси-ле-Мулино. Что, спрашивается, может прийти на язык этому герою, когда мимо проплывает официантка с огромной пивной бутылью? Не лови себя на ошибках, когда пишешь. Объяснять ошибки - дело биографов. Думаю о моем друге Карле, который вот уже четыре дня не может справиться со словесным портретом женщины, ставшей объектом его очередного шедевра. - Не дается! Не дается! - вздыхает он.. Ну хорошо, вступает в игру герой "Дневника", позволь мне сделать это за тебя. Начни! - вот что главное. Допустим, нос у нее не орлиный. Тогда какой: тонкий, нежно очерченный, как у серафимов? Разве в этом дело? Если портрет не задается с самого начала, то потому, что ты описываешь не ту, кого имеешь в виду; больше думаешь о тех, кто будет на него смотреть, нежели о сидящей перед тобой женщине. Вот еще один пример - Ван Норден. Тут уже два месяца как застрял на первой странице своего романа. Каждый раз, что я его встречаю, у него наготове новый зачин. А потом - затор. Вчера он сказал мне: - Понимаешь, в чем моя проблема? Дело ведь не в том, чтобы просто начать:
первая строка задает тональность всей книге. Вот что я придумал позавчера: "Данте написал поэму о пр.......ей". ______________ * "Все быстротечное - символ, сравнение" (нем.) - финальная реплика второй части "Фауста" (пер. Пастернака). ** И, тем не менее, я в Севре (фр.). *** "Дневника сумасшедшего" (фр.).

526

Обязательно с отточием: у меня нет ни малейшего желания, чтобы меня разорвали на части цензоры*.

Вдумайтесь: роман начинается с пр.......ей! С маленькой индивидуальной камеры пыток, до которой, разумеется, не должно быть никакого дела цензорам! Любопытно, не то же ли терзало старину Уитмена, когда он начинал поэму словами: "Я, Уолт, тридцатишестилетний... Я прочен и крепок... Все предметы вселенной, сливаясь воедино, стекаются отовсюду ко мне... Уолт Уитмен, космос, сын Манхэттена, буйный, дородный, чувственный, пьющий, едящий, рождающий... Прочь затворы дверей! И самые двери прочь с косяков!.. Сейчас или позже - все равно для меня... Я таков, каков я есть и не жалуюсь..."**

У Уолта всегда суббота после полудня. Если ему трудно описать женщину, он признается в этом и обрывает описание на третьей же строке. А придет очередная суббота, проглянет солнышко, - и он, чем черт не шутит, добавит в своем портрете недостающий зуб или лодыжку. Всему свое время, спешить некуда. Я принимаю Время абсолютно". Не то что мой друг Карл: тот, наделенный живучестью клопа, всегда готов наделать в штаны: как же, прошло четыре дня, а в руках у него - всего лишь контур будущего портрета. - Решительно не могу представить себе, что могло бы послужить причиной моей смерти, - обожает приговаривать он, - ну разве что какой-нибудь непредвиденный несчастный случай. - А пофилософствовав и потерев ручонками, запирается в своей комнате избывать собственное бессмертие. Ни дать ни взять клоп, закравшийся под обои.
Жаркое солнце стремится ко мне сквозь навес. А меня между тем пробирает озноб - пробирает от сознания, что срок моего пребывания на земле иссякает так быстро. Иссякает с каждой секундой. Слишкой скупой, чтобы сделать зарубку на память о той, что уже отзвучала, я как одержимый вцепляюсь в секунду, спешащую ей на смену... Есть ли что-либо более восхитительное, нежели читать Вергилия? Да вот это! Растянувшийся до бесконечности миг, еще не обозначивший себя тиканьем или боем, изначальный миг, перед которым меркнут ценности, различия, оттенки. Спонтанный взлет ввысь и наружу из потаенных __________ * В оригинале - иронический обыгрыш: английское слово hell (букв. ад, преисподняя) согласно цензурным установлениям в Великобритании и США в 20--30-е годы входило в число непечатных. ** Здесь (и далее) -- вразброс цитируются строки из знаменитой поэтической книги Уолта Уитмена "Листья травы" (пер. К. Чуковского).

527

глубин. Крик, не таящий в себе ни сокровенных истин, ни кладезей вековечной мудрости. Бессмысленное бормотание, нечленораздельный лепет, обращенный ко всем и каждому, без учета наречий и языков. Лепет, в котором грань между разумом и безумием тонка до неразличимости. Лепет, в котором все просто до идиотизма. Блаженный дурман, с высот которого скатываешься на луг доброго здравомыслия, где обитают Вергилий, Данте, Монтень и все остальные, певшие лишь об одном - о восторге мига, единственного бесконечного мига, эхом отозвавшегося в вечности... Бормотание и лепет. Обращенный ко всем и каждому. Миг, когда я подношу стакан ко рту, краешком глаза следя за мухой, уютно примостившейся на моем мизинце; и муха так же неотторжима от этого мига, как рука, стакан, который она держит, пиво, пенящееся в стакане, или мысли, которые оно рождает и оно же уносит в забвение. Миг, открывающий мне, что нет смысла доверяться дорожным указателям типа "В Версаль" или "В Сюрень", проще сказать - всем и всяческим указателям; посещать стоит только те места, куда указатели не зовут. Миг, когда пустынная улица, на которой я остановился перевести дух. вдруг оказывается полным-полна народу, а все примыкающие к ней оживленные проспекты - безлюдными. Миг, когда венцом ожиданий становится любая забегаловка, лишь бы путь в эту забегаловку не был кем-то подсказан. На тарелке передо мною - лучшая пища на свете, хотя, признаться, сквернее едать мне не доводилось. Хлеб, до которого не снизойдет никто, кроме гения: он всегда под рукой, без особых проблем усваивается и - им не объешься. - Как вам рокфор, ничего? - интересуется официантка. Не то слово: божественен! Это самый прогорклый, самый червивый, самый омерзительный рокфор, какой когда-либо выходил из недр сыроварни; в нем копошатся черви, во время оно глодавшие плоть Данте, Вергилия, Гомера, Боккаччо, Рабле, Гете, вообще все черви, появлявшиеся на свет и находившие прибежище в сыре. Чтобы питаться им, надо быть гением. И я, Мигель-Федор-Франсуа-Вольфганг-Валентайн Миллер, готов влезть в этот сыр с головой.
Подъезд к мосту вымощен булыжником. Я еду так медленно, что каждый из них успевает послать четкий сигнал моему спинному хребту, а тот, в свою очередь, - в клетку из кожи и костей, в которой, посверкивая огнями своих семафоров, безраздельно владычествует medulla oblongata*. Предусмотрительно оглядевшись вправо и влево, въезжаю на севрский мост - или любой другой, текут ли под ________ * Продолговатый мозг (лат.).

528

ним воды Сены, Марны, Луары, Урк, Од или Ло, реки Щэннон или Лиффи, Ист-Ривер или Гудзона, Миссисипи, Колорадо, Амазонки, Ориноко, Иордана, Тигра, Иравади. Пересекая севрский мост, пересекая любой из мостов (а я пересек их все, не исключая и тех, что вознеслись над Нилом, Дунаем, Волгой, Евфратом), я изрыгаю во всю мощь своих легких то, что некогда выкрикнул одержимый, впоследствии получивший известность под именем апостола Павла: - Смерть, где жало твое? - За моей спиной - Севр, впереди - Булонь; но то, что течет подо мною - Сена, рождающаяся в неведомых далях из мириад безымянных ручьев, плавная струя, выходящая на поверхность из-под миллиардов корней, невозмутимое зеркало, неостановимо влекущее вперед облака и дарящее мир былому, Сена, неустанно стремящая вдаль свои тихие воды, пока между зеркалом и облаками свершаю свое поперечное движение я: я, завершенное целое, сложенное из миллионов частиц, я, средоточие вселенной, подводящее итог ее бессчетным векам, я со всем, что движется подо мною и плывет над моей головой, со всем, что пылает во мне, я и все это, объятые общим ритмом движения, - такая Сена, любая Сена, схваченная планкой моста, по которому движется человек на велосипеде, - чудо. Это лучше, нежели читать Вергилия...

Возвращаюсь в Сен-Клу. Колеса медленно крутятся, спидометр в серой костяной клетке отщелкивает метры, как кадры кинохроники. Мой манометр в полном порядке;
я держусь за руль велосипеда, и он меня слушается; спускаясь по холму, торможу как положено; с неменьшим удовольствием я мог бы крутить педали на топчаке: тогда надо мною сияло бы зеркало, а под ногами плыла история. Или наоборот. Со всех сторон высвеченный солнцем, я безразличен ко всему, кроме игры света. Вот слева от меня растет холм Сен-Клу, деревья склоняют ветви, даря мне полосы тени, дорога стелется ровно и гладко, миниатюрная статуя сияет на башенке веселым язычком колокола. Любое средневековье - благо, осеняет оно историю или жизнь отдельного человека. Стоит безоблачная погода, во все стороны протягиваются тропинки, и все они - под гору. Была б моя воля, я не стал бы разравнивать проселочные пути, не стер бы с лица земли ни единого бугорка. Ведь с каждым ухабом в сигнальной башне вспыхивает новый огонек. Мысленно помечаю все оставленные позади неровности Дороги; отныне, чтобы воскресить ход моих размышлений, понадобится лишь еще раз с закрытыми глазами проделать это путешествие, еще раз ощутить кожей эти ухабы.

529

На мосту Сен-Клу спешиваюсь. Спешить мне некуда: так или иначе в запасе у меня весь день. Поставив велосипед под деревом, направляюсь к писсуару. Все, что со мною происходит, - подарок судьбы, даже этот писсуар. Со вкусом облегчаясь, разглядываю фасады домов, пока боковым зрением не замечаю скромного вида молодую женщину, высунувшуюся из окна, чтобы получше рассмотреть меня. О, сколько раз стоял я так, расслабившись у стены в улыбающемся, ласковом мире, жмурясь от теплого солнца и внемля неугомонному птичьему пересвисту, чтобы внезапно обнаружить без стеснения разглядывающую меня из открытого окна женщину, чья улыбка дробится на мельчайшие крошки - крошки, которые воробышки заботливо собирают в клювики, дабы выпустить на земле, где-то рядом с писсуаром, - там, где мелодично журчит вода, где стоит мужчина с расстегнутой ширинкой, извергая на эти тающие крошки кипящее содержимое своего мочевого пузыря. Пока стоишь так, с душой и ширинкой нараспашку, вспоминается каждое отхожее место, куда ступала твоя нога; в памяти воскресают все нежнейшие ощущения, все сладчайшие миги прошлого; мозг преображается в подобие необъятного дивана, утопающего в мягких подушках, а вся жизнь кажется долгой сиестой в знойный день, которому нет конца. Меня вовсе не удивляет, что в центр парижского павильона на Чикагской выставке американцы выдвинули... писсуар. Уверен, именно там - его законное место, и, поступая так, устроители воздали Франции подобающую ей дань. Хотя, пожалуй, и не было острой необходимости водружать над этим экспонатом трехцветный стяг. Un реи trop fort, со!* С другой стороны:
как побудить француза понять, что первое, что бросается в глаза заезжему американцу, приводит его в восторг, пробирает, что называется, до самых печенок, - этот вездесущий писсуар? Как втемяшить французу в голову, что американца, с ненасытным интересом разглядывающего pissotiere** или vespasienne**, как его ни называть, изумляет прежде всего то обстоятельство, что он - в гуще народа, прекрасно осознающего необходимость время от времени опорожнять мочевой пузырь, а раз так, то и обеспечить этот процесс всем, что для него требуется. Отдающего себе отчет в том, что если этого не будут делать на публике, при свете дня, наверняка будут делать в уединении. Счастливая нация, французы считают, что облегчаться на улице ничуть не более предосудительно, нежели ________ * Это уж слишком! (фр.).
** Французские наименования санитарно-гигиенических приспособлений.

530

в подвальных клозетах, где на вас подозрительно поглядывает какая-нибудь старая карга, бдительно следя, чтобы вы ненароком не нарушили заведенный порядок.
Я привык отливать часто и обильно, в чем принято усматривать признак напряженной умственной работы. Так это или нет, должен признаться, что на улицах Нью-Йорка я нередко впадаю в панику. Хожу, все время вычисляя в уме, где следующий общественный туалет, и гадая, удастся ли мне до него дотерпеть. И если зимой, когда вы голодны и без гроша в кармане, приятно пару минут провести в теплом подвальном клозете, положение в корне меняется, как только приходит весна. Тогда вас так и подмывает освободиться от выпитого в ясном свете солнца, среди людей, которые сверху поглядывают на вас и улыбаются. Спору нет, быть может, женщина, приседающая на горшок по естественной надобности, и не воплощает собой самое завораживающее зрелище на свете; зато ни один нормальный человек не станет отрицать, что созерцать мужчину, остановившегося возле жестяного желоба и взирающего на людскую толчею с довольным, ублаготворенным, чуть рассеянным видом, подметить в его глазах выражение неизъяснимого блаженства - одно удовольствие. И неудивительно: освободить переполненный мочевой пузырь - одна из величайших жизненных радостей.
Есть в Париже несколько писсуаров, в удовольствии посетить которые я никогда не могу себе отказать. В их числе - видавшее виды жерло у здания лечебницы для глухонемых на углу рю Сен-Жак и рю дель Абе-дель-Эпе и еще один - на перекрестке рю д'Асса и рю Гинмер в Люксембургском саду. Здесь-то в одну прекрасную весеннюю ночь, не помню в силу какого стечения обстоятельств, я и обрел заново старого своего друга - Робинзона Крузо. Погрузившись на всю ночь в пленительную магию воспоминаний, в трепет и боль. В сладкую боль, в сладкий трепет.
"Чудеса, выпавшие на долю этого человека, - говорится в предисловии к первому изданию книги, - превосходят любые ожидания; жизнь одного смертного вряд ли может вместить большее число самых разнообразных событию". Остров (ныне он известен под именем Тобаго), лежащий в устье многоводной Ориноко в тридцати милях -к северо-востоку от Тринидада. Тот самый, на котором "означенный Крузо в одиночестве прожил целых двадцать ^восемь лет. Следы босой ноги на песке, так выразительно вытисненные на обложке. Дикарь по имени Пятница. Зонтик... Чем эта непритязательная сказка столь властно влекла к себе умы людей XVIII столетия? Voici* Ларусс: _____________ * Вот что пишет (фр.).

531
"...la recit des aventures d'un homme qui, jete dans une ile deserte, trouve les moyens de se suffire et meme de se creer uri bonheur relatif, que complete 1'arrivee d'un autre etre humain, d'un sauvage, Vendredi, que Robinson a arrache des mains de ses ennemis... L'interet du roman n'est pas dans la verite psychologique, mais dans L'abondance des details minutieux qui donnent une impression saissante de realite"*.

Итак, Робинзон Крузо не только отыскал способ продолжить существование, но и сам создал для себя относительное счастье! Браво! Наконец-то перед нами человек, способный удовольствоваться относительным, счастьем. Как это чуждо англосаксонскому менталитету! Как по-язычески! Осовременив фабулу (т. е. вывернув Ларусса наизнанку), мы тут же обнаружим в романе историю художника, стремящегося выстроить вокруг себя целый мир, историю едва ли не первого подлинного невротика - человека, спровоцировавшего крушение собственного корабля с тем, чтобы вырваться за пределы своей эпохи и зажить самостоятельной жизнью в мире, который он смог бы добровольно разделить с другим - тeте ип sauvage**. Немаловажно, что, дав волю своему невротическому импульсу, он действительно обретает относительное счастье, пусть и в одиночестве на необитаемом острове, не имея под рукой, быть может, ничего, кроме старого ружья и пары рваных штанов. Чистая доска плюс двадцать пять тысяч лет "прогресса" после изгнания из рая, заложенные в его нервных клетках. Просветительская концепция относительного счастья! А когда появляется Пятница (или Vendredi***), хотя он всего лишь дикарь и не владеет понятным Крузо языком, крут замыкается. Надо бы перечитать эту книгу еще раз; в какой-нибудь дождливый день обязательно это сделаю. Это замечательное произведение, возникшее на головокружительном гребне нашей несравненной фаустовской культуры. За краем горизонта уже ждут своей очереди такие гиганты, как Руссо, Бетховен, Наполеон, Гете. Цивилизованный мир не спит ночей, зачитывая его до дыр на девяносто семи существующих языках. Это слепок с ___________ * "...повесть о приключениях человека, который, будучи выброшен на необитаемый остров, находит средства к существованию и сам создает для себя относительное счастье, дополняющееся появлением другого человека - дикаря Пятницы, которого Робинзон вырывает из рук его врагов... Достоинство романа заключается не в психологической правде, но в обилии частных деталей, создающих впечатление поразительной достоверности" (фр.). ** Он же дикарь (фр.).
*** Пятница (фр.).

532

реальности XVIII века. Отныне из вольных океанских просторов уже никогда не вынырнет на поверхность необитаемый остров. Отныне, где бы ты ни родился, ты - на необитаемом острове. В душе каждого затаился уголок собственной окультуренной пустыни - островок собственного я, на который его выбросила буря; вопрос о счастье - относительном ли, абсолютном ли - окончательно снят с повестки дня. Отныне участь любого - бежать от самого себя в тщетной надежде обрести несуществующий необитаемый остров, пытаясь еще раз воплотить мечту Робинзона Крузо. Вглядитесь в траекторию классических образцов бегства - бегства Мелвилла, Рембо, Гогена, Джека Лондона, Генри Джеймса, Д. Г. Лоуренса... тысяч таких, как они. Ведь ни одному не суждено было обрести счастье. На долю Рембо выпал рак. На долю Гогена - сифилис. На долю Лоуренса - белая чума. Да, чума - точнее не скажешь! Именуют ли ее раком, сифилисом, туберкулезом или еще каким словом. Все это чума! Чума современного прогресса: колонизация, торговля, бесплатные библии, война, эпидемии, механические протезы, заводы, рабы, сумасшествие, неврозы, психозы, рак, сифилис, туберкулез, анемия, забастовки, локауты, голод, нищета мыслей, духовная пустота, тщетность порывов, тревога, отчаяние, скука, самоубийство, банкротство, атеросклероз, мегаломания, шизофрения, грыжа, кокаин, синильная кислота, слезоточивый газ, бешеные собаки, самовнушение, самотерапия, психотерапия, гидротерапия, электромассаж, пылесосы, редукция слов, геморрой, гангрена. Ни необитаемых островов. Ни рая. Ни счастья - даже относительного. Жители земли бегут от самих себя отчаянно, безоглядно, взыскуя спасения в толще арктических льдов и тропических топях. Очертя голову, карабкаются по склонам Гималаев, рвут на части легкие в заоблачных высях небес...
Видение конца - не оно ли так властно притягивало к себе людей XVIII столетия? Заглянув в бездну, они ужаснулись. Им захотелось двинуться вспять, еще раз укрыться в тепле женского чрева.
ВОТ МОЕ "ДОПОЛНЕНИЕ К ЛАРУССУ"...
В тот день, стоя у писсуара в Люксембургском саду, я подумал: как мало, в сущности, важно, что написано в книге. Реальную значимость придает ей момент прочтения - момент, в котором она выступает лишь как одно из Составляющих, наравне с другими факторами, прочно и навсегда закрепляющими ее место в текучей и изменчивой среде существования: с пронизанным солнечными лучами воздухом в комнате, с ее атмосферой неспешного выздоровления, с ее уютной мебелью, с тряпичным ковром на полу, с неуловимо поселившимися в ней запахами стирки

533

и готовки, смутно ассоциирующимися с материнским началом - необъятным, внушающим трепет, подобно священному животному; с выходящими на улицу окнами, шлющими на сетчатку глаза неровные, удлиненные контуры удаляющихся фигур, кривых, сутулых стволов, ветвящихся троллейбусных проводов; с кошками на крышах, с пугливыми тенями, скачущими на вывешенном для сушки белье, с неостановимо вращающимися дверями салунов, раскрывающимися зонтами, скользящими лошадиными подковами, с шумом снимающимися с места автомобилями, замерзшими стеклами окон, овеянными зеленой дымкой деревьями. Обаяние истории Робинзона Крузо - по крайней мере, в моих глазах - целиком обусловлено моментом, в какой я впервые раскрыл эту книгу. В тогдашнем, исполненном грез и фантомов отрезке моей жизни эта история продолжает жить и поныне - став неумирающей частью полного фантомов существования. В моем личном пантеоне место Робинзона Крузо - рядом с некоторыми песнями Вергилия, а также магической фразой: "Который час?" Когда бы я ни вспоминал о нем, мои губы сами собой складываются в рефлекторный вопрос: "Который час?" Вергилий видится мне очкастым, лысоголовым ублюдком, откидывающимся на спинку стула и оставляющим на доске жирные пятна; лысым ублюдком, непрерывно разевающим пасть в нескончаемом приступе словесной диарреи, вот уже четыре года не отпускающей его по пять дней в неделю; из огромной пасти со вставными зубами вязко вытекает нечто пророчески-бессмысленное: "Rari nantes in gurgite vasto"*. Живо припоминаю злорадство, с каким он выговаривал эту фразу - гениальную, если верить лысому очкастому ублюдку. Мы скандировали ее, разбирали по членам предложения и частям речи, мы бесконечно повторяли ее за ним, мы глотали ее, как рыбий жир, пережевывали, как таблетки от поноса, как и он, открывая рты во всю ширь, и по пять дней в неделю год за годом, уподобляясь вконец заезженной граммофонной пластинке, дублировали чудо - пока в один прекрасный день Вергилий не иссяк и не убрался навсегда из нашей жизни.
Однако каждый раз, когда очкастый ублюдок разевал пасть и с его губ с невероятной медлительностью сползала эта фраза, мое сигнальное устройство с завидной оперативностью регистрировало другую, воплощавшую для меня тогда самое главное: "Который час?" Скоро - математика. Скоро - большая перемена. Скоро - умываться... У меня ____________ * "Изредка видны пловцы средь широкой пучины ревущей..." (лат.) - ставшая нарицательной фраза из книги первой "Энеиды" Вергилия (пер. С. Ошерова).

534

нет и тени сентиментального пиетета перед Вергилием и его треклятым "Rari nantes in gurgite vasto". Готов хоть сейчас заявить под присягой - и не краснея, не заикаясь, не подавая никаких признаков смущения, стыда или запоздалой вины, - что всегда считал (да и ныне не склонен менять свое мнение): и тысяча Вергилиев не стоит одной большой перемены, проведенной в школьном клозете. На переменах мы оживали. На переменах нас, благонравных и желторотых, словно подменяло: хлопая дверьми, ломая запоры, мы перебегали из кабинки в кабинку. Со стороны могло показаться, что нас скопом поразило буйной горячкой. Бомбардируя всех и вся объедками съестного, мы орали, визжали, сквернословили, ставили друг другу подножки, назидательно приговаривая: "Rari nantes in gurgite vasto". Шум стоял такой оглушительный, а урон от наших проказ бывал такой ощутимый, что всякий раз, как мы, желторотые и благонравные, нестройной ватагой устремлялись в клозет, за нами туда же следовал преподаватель латыни, а в его отсутствие - учитель истории. Ну и гримасы же корчили эти зануды, чинно стоя с аккуратными сэндвичами в руках и героически пытаясь сохранять спокойствие в бедламе, учиненном нашей ордой. А едва случалось им выйти на минутку за дверь вдохнуть свежего воздуха, как мы, изо всех сил надрывая глотки, принимались горланить песни - вещь формально не запрещенная, но, понятное дело, заставлявшая наших очкастых менторов (им ведь тоже время от времени приходилось пользоваться уборной!) исходить лютой завистью.
О, незабываемые перемены в клозете! Им я обязан тем, что узнал Боккаччо, Рабле, Петрония, "Золотого осла"*. Можно смело сказать: все лучшее, что мне довелось прочесть, я прочел, сидя на унитазе. На худой конец, мог сгодиться "Улисс"** или детектив. (Впрочем, в "Улиссе" есть пассажи, которых и не прочтешь иначе как на толчке - если, разумеется, хочешь сполна насладиться их содержанием.) Упоминаю об этом не для того, чтобы принизить писательский дар его создателя. Как раз напротив: это лишь еще теснее сближает его с Абеляром, Петраркой, Рабле, Вийоном, Боккаччо - всем этим кругом подлинных, Жизнерадостных творцов, никогда не останавливавшихся ___________ * Широкоизвестный роман римского писателя II в. н.э. Апулея. ** Роман англо-ирландского прозаика Джеймса Джойса (издан в 1922 году), справедливо считающийся библией западного литературного авангарда XX столетия. Долгие годы подвергался Цензурным преследованиям по соображениям общественной благопристойности, как и сочинения Г. Миллера.

535

перед тем, чтобы дерьмо назвать дерьмом, а ангелов ангелами. Вот уж творцы как творцы, не какие-нибудь там "rarinantes in gargite vasto". И чем проще, непритязательнее, задрипаннее клозет, тем лучше. (То же можно сказать и о писсуарах.) Так, для того, чтобы до конца оценить Рабле - к примеру, главу "Как заново построить стены Парижа", - могу рекомендовать самый что ни есть обычный деревенский нужник: дощатый сарайчик посреди кукурузных гряд с дверью, сквозь которую проникает узенькая полоска дневного- света. Ни металлических ручек, ни эмалированных бачков для слива, ни розовой туалетной бумаги. Всего-навсего грубо вытесанное сиденье с "очком", в которое может поместиться ваш зад, и еще пара таких же сидений - направо и налево. Если можете предпринять такого рода экскурсию в обществе друга, прекрасно! В хорошей компании от хорошей книги всегда больше удовольствия. В таком нужнике вы проведете вместе с приятелем замечательные полчаса - полчаса, которые останутся в вашей памяти на всю жизнь, вместе с книгой и запахами этого заведения.
Уверяю вас: взяв с собой в клозет настоящую книгу, вы не подвергнете ее ни малейшему риску. Ущерб могут понести одни дрянные книжонки: ведь только их страницами подтираешь зад. Вот одна из таких - "Маленький Цезарь"* (недавно ее перевели на французский и издали в серии "Passions"**). Листаешь страницу за страницей, и тебе кажется: ты снова -- дома, в глаза прут газетные заголовки, слух режет паскудное радио, разъезжаешь в дребезжащих колымагах, глушишь печаль-тоску дешевым джином, .от нечего делать трахаешь кукурузным початком шлюховатых девственниц, от маразма вздергиваешь негров на веревке, а потом поджариваешь заживо. Прочтешь пару глав, - поносом прошибет. Так же, впрочем, действует и "Атлантик мансли", и любой другой толстый ежемесячник. И сочинения Олдоса Хаксли, Гертруды Стайн, Синклера Льюиса, Хемингуэя, Дос Пассоса, Драйзера и т. д. и т. п. Прихватывая их с собою в ватерклозет, почему-то не слышишь предостерегающего позвякивания заветного колокольчика. Нажимаешь рычаг, - и они отправляются в клоаку. В Сену, а затем в Атлантику. Пройдет год, а там, может, и вынырнут вновь где-нибудь на Кони-Айленд, на Мидленд-Бич или в Майами вместе с дохлой рыбой, ракушками, моллюсками, использованными презервативами, _______ * Криминальный роман американского бульварного беллетриста Уильяма Бернетта (издан в 1927 году). ** "Страсти" (фр.).

536

розовой туалетной бумагой, вчерашними новостями газетной полосы, завтрашними самоубийцами...
Нет, хватит воровато заглядывать в замочную скважину! Хватит мастурбировать в потемках! Хватит закатывать глаза в публичных словоизвержениях! "И самые двери прочь с косяков!"* Подайте мне мир, где знаком влагалища выступает недвусмысленная вульгарная щель, мир, взыскующий первобытной грации кости, мускула, спинного хребта, мир, пламенеющий главными цветами спектра, мир, не утративший гордости и благоговения перед животным своим началом. Меня с души воротит, когда вместо грубого женского естества мне подсовывают ощипанный, нафабренный, напомаженный, прикидывающийся невесть чем его суррогат. Суррогат с торчащими наружу нервными окончаниями. Мне осточертело читать, как целыми главами непорочные девы мастурбируют в тиши своих спален, нервно кусают ногти, дергают себя за кудряшки, валяются на постелях, усыпанных хлебными крошками. Нет, мне подавайте погребальные шесты, которые в ходу на Мадагаскаре: шест, а на него нанизано животное, а на нем - еще одно, а на самом верху - Адам и Ева, Ева с недвусмысленной вульгарной щелью между ног. Подавайте гермафродитов, но настоящих, а не этих ублюдочных, расхаживающих по земле с понурым членом или никогда не увлажняющимся влагалищем. Я хочу, чтобы в мир вернулась классическая чистота, при которой дерьмо называлось дерьмом, а ангел - ангелом. Как, к примеру, в Библии - в английской версии короля Иакова. Не в версии Уиклиффа, не в современной, не в греческой, не в древнееврейской, но в той славной, разящей, как дротик, версии Библии, которая была создана, когда английский язык переживал пору своего расцвета; когда с помощью лексикона в двадцать тысяч слов возводился памятник на все времена. Библия на шведском или тагальском, Библия на китайском или готтентотском, Библия, извивающаяся утрем, прокладывая дорогу смыслу, сквозь зыбучие пески французского, - все это фальшь и липа. А вот версия короля Иакова - ту создавала раса костоломов. В ней оживают первобытные мистерии, оживают убийство, поругание, кровосмешение, оживают эпилепсия, садизм, меггаломания, оживают ангелы, бесы, драконы, левиафаны, оживают волшебство, изгнание дьяволов, приворотные 'зелья, заклятие духов, оживают братоубийство, цареубийство, отцеубийство, самоубийство, оживают гипнотизм, анархизм, лунатизм, оживают песня, пляска, игра, _________ * Цитата из "Листьев травы" Уолта Уитмена (пер. К. Чуковского).

537

оживают глухое, подземное, зловещее, потаенное, оживают мощь, зло и слава, имя которым - Бог. Все вынесено на поверхность во вселенском масштабе, и все - в таком крутом и пряном засоле, что не испортится до следующего ледникового периода.
Итак, да здравствует классическая чистота, - и пусть подавятся господа из почтового департамента!* Ибо чему, в сущности, обязаны классики тем, что живут, а не претерпевают, подобно нам и всему нас окружающему, процесс непрерывного умирания? Что помогает им выстоять против убийственного напора времени, как не соль, сосредоточившаяся в их чреслах? Когда читаешь Петрония, или Апулея, или Рабле, какими близкими они предстают! Этот терпкий привкус соли! Этот запах зверинца! Запах конской мочи и львиных отбросов, смрад, источаемый разинутой пастью тигра, и смрад, исходящий из слоновьего зада. Похоть, бесстыдство, жестокость, праздность, веселье. Неподдельность кастратов. Неподдельность гермафродитов. Неподдельность пенисов. Неподдельность влагалищ. Неподдельность пиршеств. Рабле ничего не стоит заново отстроить парижские стены, сложив их из бесчисленных женских чресел. Тримальхиону - засунув в горло соломинку, без остатка выблевать поглощенное, а затем со смаком барахтаться в собственной блевотине. Пока в ложе амфитеатра безучастно клюет носом тучный, обожравшийся извращенец-император, львы, шакалы, гиены, тигры, пятнистые леопарды с хрустом уминают на арене живую, кровоточащую человеческую плоть, а в это время на нее восходят по золотым ступеням, возглашая: "Аллилуйя!", - новые жертвы, новые мученики и глупцы.
Размышляя о клозетах, я переживаю заново некоторые из лучших мгновений моей жизни. Вот писсуар в Булони: прямо передо мною - зеленеющий холм Сен-Клу, сверху из окна на меня смотрит женщина, лучи солнца игриво посмеиваются в зеркальной глади реки. Мысленным взором оглядываю самого себя: странного американца, задавшегося целью передать это безмолвное знание соотечественникам - тем, кто когда-то, повторяя путь моих странствий, на пару минут остановятся в каком-нибудь восхитительном французском уголке, дабы освободить мочевой пузырь. От души желаю им всего лучшего и - ни мельчайшей песчинки в почках.
Пока же беру на себя смелость рекомендовать еще несколько хорошо знакомых мне писсуаров. Быть может, в ___________ * Имеется в виду функция идеологической цензуры литература и искусства, в Западной Европе и США в значительной мере возлагавшаяся на чиновников почтовых ведомств.

538

непосредственной близости от некоторых из них и не окажется женщины, которая улыбчиво взглянет на вас сверху, зато наверняка будет полуразвалившаяся стена, заброшенная колокольня, дворцовый фасад, пестрящая разноцветьем полотняных тентов площадь, фонтан, стайка голубей, книжный киоск, зеленной рынок... Места для писсуаров французы почти всегда выбирают с безошибочной точностью. Мне сразу приходит на память один из них - в Каркасоне: от него открывается великолепный вид на крепость. Он размещен так стратегически точно, что в вашей душе (коль скоро ее не отягощает безысходная грусть) просто не может не возродиться то же чувство восторга, благоговения и чуда, какое осеняло во время оно утомленного рыцаря или монаха, когда, замедляя шаг у подножия холма - там, где ныне сбегает поток, без остатка унесший из этих краев эпидемию, - он устремлял взор на суровые, обветренные замковые башни, хранящие неколебимое спокойствие на фоне клубящихся облаков.
И тут же вспоминается еще один - тот, что у самого Папского дворца в Авиньоне. Всего в полусотне шагов от небольшой живописной площади, которая в свежести весенней ночи так и шуршит шелками и бархатом, поблескивает масками и конфетти; струя времени течет так неслышно, что чуткий слух, кажется, ловит замирающие звуки рожков; но еще миг - и эта призрачная музыка ночи тонет в ударах гулкого гонга. И всего в полусотне шагов от квартала невысоких домов, освещенных красными фонарями. К вечеру, когда спадает зной, его кривые улочки оживают; у подъездов домов появляются полуодетые женщины; лениво цедя сигаретный дым, они окликают прохожих. Чем ближе ночь, тем теснее смыкается узкое кольцо убогих домишек; выдавливаемые боковыми проулками, к центру высыпают толпы досужих, охочих до плоти мужчин; они беспорядочно толкутся на мостовой, бесцельно снуют, выныривая то тут, то там, подобно ищущим родственного прибежища сперматозоидам, пока их наконец не втянут в себя раскрытые утробы борделей.
Сегодня, стоя у писсуара возле Папского дворца, пульса этой другой жизни почти не ощущаешь. Молчаливый, холодный, похожий на гигантскую гробницу, господствует он над неширокой безлюдной площадью. Напротив - нелепое здание, именуемое Музыкальным институтом. Дворец и институт; так они и взирают друг на друга поверх пустующей мостовой. Нет уже пап. Нет и музыки. Без следа растаяли блеск и говор славной эпохи. Не прячься за институтом маленький суетливый квартальчик, кто мог бы вообразить, какой некогда была жизнь под сводами Папского дворца? Когда эта гробница кишмя-кишела людьми, между

539

резиденцией наместника Божия и извилистыми городскими улочками вряд ли пролегала китайская стена; лачуги со щербатой кровлей, должно быть, простирались до самых дворцовых порталов. Мне что-то подсказывает, что, выходя из своих сверкающих чертогов, святейший отец немедленно оказывался в неразрывной связи со всем, что происходило за их пределами. На фресках и поныне сохранились кое-какие следы бившейся тогда жизни: жизни на вольном воздухе, полнившейся охотой, рыбной ловлей, веселыми играми, соколами, борзыми, дамами, плещущейся на солнце рыбой. Бурной жизни католиков, проходившей на фоне интенсивных синих и зеленых тонов, жизни греха, покаяния и благодати, тонувшей в канареечной желтизне и золотистой охре парадных одежд, в пурпуре кардинальских мантий и розовой свежести родниковых струй. В личных апартаментах палы в уголке дворца, откуда открываются незабываемые авиньонские крыши и разрушенный мост через Рону, в этих апартаментах, где, по слухам, строчились папские буллы, тона фресок и сейчас так свежи, так естественны, дышат такой неподдельной жизнью, что даже немая гробница, в какую превратился ныне дворец, таит в себе больше радости бытия, нежели лежащий за ее пределами мир. Без труда вижу святейшего отца за письменным столом; под рукой у него папская булла, а возле локтя - неимоверных размеров пивная кружка. Вижу и красивую пышнотелую девицу, примостившуюся у него на коленях, а этажом ниже, под сводами огромной кухни, покручиваясь на вертелах, жарятся необъятные бычьи и бараньи туши, и церковники не столь высокого ранга (испокон века они отличались завидным аппетитом) жрут и пьют до отвала под надежной защитой толстых дворцовых стен. И никаких схизм, никакого раскола, никаких споров о содержимом выеденного яйца. Когда наступал черед болезни, она не обходила стороной ни дворцы, ни лачуги, с равной неотвратимостью вселяясь в тучные чресла святых отцов и упругие чресла крестьян. А когда на Авиньон снисходил дух Господень, преградой ему не мог стать Музыкальный институт: нет, этот дух проникал сквозь стены, сквозь тела, сквозь барьеры каст и сословий. В квартале красных фонарей он сиял столь же ярко, сколь и на холме. Избежать этого не дано было и папе, как ни приподнимай он полы своей сутаны. В стенах дворца и за его пределами текла одна и та же жизнь - жизнь, исполненная веры, разврата, кровопролития. Расцвеченная главными цветами спектра. Пронизанная жаром первозданных страстей. Фрески красноречивы. Громче и выразительнее книг по-

540

вествуют они о том, как день за днем протекала эта жизнь. Неважно, что папы бормотали себе в бороду; важно, что они повелевали запечатлеть на фресках. От яркости которых меркнут слова.

АНГЕЛ - МОЙ ВОДЯНОЙ ЗНАК!

Я намереваюсь рассказать здесь о возникновении шедевра. Шедевр висит передо мною на стене; он уже высох. Я отмечаю это, чтобы запомнить все стадии его рождения, поскольку, быть может, не создам второго такого, как этот.
Мы должны вернуться чуть-чуть назад... Целых два дня во мне идет борьба. Если бы нужно было выразить это ощущение коротко, я сравнил бы себя с загнанным в ствол патроном. Это почти точно определяет мое душевное состояние, ибо, когда я проснулся этим утром, единственное, что помнилось из сна, был мой большой чемодан, смятый, как старая шляпа.
В первый день ощущение еще какое-то неопределенное. Однако оно достаточно сильно, чтобы отбить охоту ко всяким делам. Я напяливаю шляпу и иду на выставку Ренуара, оттуда в Лувр, из Лувра на рю де Риволи - в то ее место, где она больше не напоминает рю де Риволи. Там я три часа сижу, попивая пиво и завороженно глядя на проходящих мимо чудовищ.
На другое утро я встаю убежденный, что предстоит сделать нечто. Я чувствую, как во мне едва уловимо растет напряжение, как у авгуров. Моя записная книжка валяется возле меня. Я хватаю ее и листаю рассеянно. Пролистав, начинаю снова - на сей раз внимательнее. Записи до того неразборчивы, что может уйти год титанических усилий, чтобы прочесть простую фразу. Некоторые строки я и сам уже не в состоянии расшифровать - о них позаботятся мои биографы. Я все еще не могу отвязаться от мысли, что собираюсь написать нечто. Я просто пропускаю страницы записной книжки под пальцем, словно разминая руку. Так мне кажется. Но когда я делаю эти пассы над страницами, что-то фатальное неуловимо быстро происходит со мной.
А происходит то, что я коснулся тетушки Милии. И тут вся жизнь взлетает предо мною, как гейзер, только что вырвавшийся из земли. Я возвращаюсь домой с тетушкой Милией и неожиданно понимаю, что она сошла с ума. Тетушка просит у меня луну. "Вон она! - кричит тетушка. - Вон она!"
Эта строка кричит мне примерно в десять часов утра. С того момента и дальше - до четырех утра сегодня - я пребываю во власти невидимых сил. Я отставляю в сторону пишущую машинку и начинаю писать под их диктовку.

541

Страницу за страницей, и память подсказывает, где искать подробности событий. Содержимое всех палок, по которым были рассортированы рукописи, вывалено на пол. Я лежу на полу и, с карандашом в руке, лихорадочно облекаю в словесную плоть костяк черновиков. Это продолжается бесконечно. Все во мне ликует, и в то же время я ощущаю некоторое беспокойство. Если так будет продолжаться и дальше, я рискую заработать геморрой.
Часа в три я решаю взбунтоваться. Пойду куда-нибудь и поем. Может, после ланча все это кончится. Вывожу велосипед, чтобы разогнать застоявшуюся кровь. Не беру с собой записной книжки - специально. Если диктовка возобновится, tant pis*. Я ушел обедать!
В три часа можно получить только холодную закуску. Я заказываю цыпленка под майонезом. Он стоит несколько больше, чем я обычно трачу, но как раз поэтому я его и заказываю. И, после небольшой дискуссии, крепкое бургундское к нему вместо всегдашнего vin ordinaire. Я надеюсь, что все это отвлечет меня. Вино должно нагнать легкую сонливость.
Пью уже вторую бутылку, и вся скатерть покрыта моими каракулями. В голове невероятная легкость. Я заказываю сыр, виноград и пирожные. Изумляюсь, каков у меня аппетит! Но так или иначе, не похоже, чтобы съеденное попало в мой желудок; такое ощущение, будто кто-то другой съел все это за меня. Ладно, платить-то, по крайней мере, придется мне! В этом сомневаться не приходится... Я расплачиваюсь и выхожу дальше крутить педали. Останавливаюсь у кафе, чтобы выпить чашку черного кофе. Никак .не удается обеими ногами стать на твердую землю. Кто-то не переставая диктует мне - ничуть не заботясь о моем здоровье.
И вот так целый день, можете поверить. Я уже давно сдался. Хорошо, говорю я себе. Если сегодня день идей, так тому и быть. Princesse, a vos ordes **. И я работаю, как раб, словно только об этом и мечтал.
После обеда чувствую себя как выжатый лимон. Идеи все еще переполняют меня, но я так измучен, что теперь могу только снова лечь, и пусть они щекочут меня, как электромассаж. Сил у меня в конце концов осталось только на то, чтобы взять какое-нибудь чтиво и отдыхать. В руках у меня старый номер журнала. Вот что отвлечет меня и успокоит. К моему изумлению журнал открывается на словах: "Гете и его демон". Мои пальцы снова сжимают ка- _______ * Тем хуже (фр.). ** Приказывайте, государыня (фр.).

542

рандаш, поля страницы покрываются пометками. Полночь. Настроение у меня приподнятое. Диктовка закончилась. Я вновь свободный человек. Меня так распирает от радости, что я думаю, а не прокатиться ли сперва, прежде чем сесть за машинку. Велик стоит тут же, в комнате. Пуд грязи. Я имею в виду, на велико пуд грязи. Беру тряпку и начинаю его протирать. Протираю каждую спицу, смазываю как следует, полирую крылья. Он блестит, как новенький. Поеду-ка в Булонский лес...
Мою руки и вдруг чувствую спазмы в желудке, Я голоден, вот в чем дело. Что ж, теперь, когда мне никто не диктует, я волен поступать, как хочу. Я откупориваю бутылку, отрезаю здоровенный ломоть хлеба, впиваюсь в колбасу. Колбаса сильно начесночена. Прекрасно. В Булонском лесу можно кататься и когда от тебя разит чесноком. Еще немного вина. Еще кусок хлеба. На сей раз у меня нет сомнений в том, что ем я, а не кто другой. Прежний корм оказался не в коня. Ну и аромат же от смеси вина и чеснока! Я тихонько рыгаю.
Присаживаюсь выкурить сигарету. У локтя лежит брошюра примерно в три квадратных дюйма форматом. Она называется "Искусство и безумие". Катание отменяется. Но писать, так или иначе, уже поздно. Меня осеняет: чего мне действительно хочется, так это нарисовать картину. В 1927 или 1928 я готовился стать художником. Время от времени, когда на меня находит, пишу акварели. Происходит это так: возникает желание порисовать акварелью, ты и рисуешь. В психушках пациенты рисуют, что взбредет в их больные головы. Они разрисовывают стулья, стены, столы, кровати... производительность удивительная. Если б мы закатали рукава и взялись за дело с таким же энтузиазмом, как эти идиоты, мы бы горы свернули за свою жизнь!
Пример у меня перед глазами, пример замечательный, и принадлежит он пациенту Шарантона. Я вижу юношу и девушку, стоящих на коленях друг перед другом и держащих в руках огромный замок. Вместо пениса и вагины художник наделил их ключами, большущими ключами, вошедшими один в другой. В замке тоже торчит большой ключ. У них счастливый и немного отрешенный вид... На странице 85 помещен пейзаж. Ни дать ни взять Хилэр Хайлер. Но по-настоящему - лучше любой картины Хайлера. Единственная странность этого пейзажа - три деформированные фигурки на переднем плане. Впрочем, и деформированные-то не слишком - просто их туловища кажутся непропорционально массивными для тонких ножек. В остальном картина настолько хороша, что надо быть настоящим занудой, чтобы придираться к такой мелочи. Кроме

543

того, разве мир настолько совершенен, что в нем не найдется трех человек со слишком массивным туловищем при тонких ногах? Я считаю, что душевнобольные имеют такое же право на собственное видение, что и мы.
Мне не терпится взяться за кисть. Однако теперь мне в голову не приходит ни одной идеи, я не знаю, что рисовать. Диктовка кончилась. Я почти решаюсь скопировать одну из иллюстраций. Но тут мне становится стыдно за себя: копировать работу сумасшедшего - это худший из плагиатов.
Что ж, приступим! Главное - начать! Начну с коня! Я смутно припоминаю коней с этрусских ваз, виденных мною в Лувре. (Примечание: во все великие эпохи искусства лошадь стояла очень близко человеку!) Начинаю рисовать. Начинаю с самого легкого - конской задницы. С небольшого отверстия для хвоста, который можно приделать потом. Едва я принимаюсь за туловище, как сразу замечаю, что оно получается чересчур вытянутым. Не забывай, ты рисуешь коня - не ливерную колбасу! У меня смутное ощущение, что некоторые из тех ионийских коней, что я видел на черных вазах, имели удлиненное туловище; и ноги у них шли откуда-то из середины, очерченные глубокой тонкой линией, на что можно обращать или не обращать внимание, в зависимости от того, как вы чувствуете анатомию. Имея это в виду, решаю рисовать ионийского коня. Но теперь возникают новые трудности. Речь идет о ногах. Воспроизвести форму конской ноги чрезвычайно сложно, если приходится полагаться только на свою память. Я могу припомнить лишь ту часть, которая идет от щетки вниз и называется: копыто. Дорисовать остальное - задача непростая, очень непростая. Как и присоединить ноги к туловищу, чтобы они выглядели естественно, а не казались приклеенными. У моего коня уже пять ног: самое простое - переделать лишнюю в фалл ус эректус. Сказано - сделано. И вот мой конь стоит ну прямо как терракотовая статуэтка VI века до нашей эры. Хвоста еще нет, но я оставил место как раз над заднепроходным отверстием. Хвост можно пририсовать в любой момент. Главное теперь -- это придать ему жизни, скажем, поднять на дыбы. Так что я поднимаю ему передние ноги вверх. Теперь одной своей частью он находится в движении, другой - стоит, как вкопанный. Добавив соответствующий хвост, можно превратить его в отличного кенгуру.
Пока я экспериментировал с ногами, брюхо у моей коняги превратилось в не поймешь что. Насколько мог, подправил его - и оно стало похожим на гамак. Если то, что я рисую, в конце концов окажется не похоже на коня, я всегда могу сделать из него гамак. (А не спящих ли в конском брюхе людей видел я на одной из ваз?)

544

Человек, не изучавший внимательно конской головы, не сможет представить себе, как трудно ее нарисовать. Чтобы получилась голова, а не торба с овсом. Нарисовать глаза, да так, чтобы конь не смеялся. Чтобы их выражение было конским, а не человеческим. Но тут я настолько совершенен, что окончательно становлюсь противен самому себе. Я решаю все стереть и начать заново. Но я питаю отвращение к резинке. Лучше переделать коня в динамо-машину или в концертный рояль, чем уничтожать проделанную работу.
Я закрываю глаза и очень спокойно пытаюсь мысленно представить себе коня. Я поглаживаю его гриву, плечи, бока. Мне кажется, что я совершенно отчетливо помню ощущения коня, особенно когда он потряхивает гривой, сгоняя надоедливую муху. И тепло извилистых вен. (В Чула-Виста я, бывало, чистил скребницей ослов перед тем, как отправиться в поле. Я думаю - если б только у меня получилось превратить моего коня в осла, вот было бы здорово!)
Итак, я начинаю все заново - на сей раз с гривы. Конская грива - это нечто особое, совершенно не похожее на косички или распущенные русалочьи волосы. Де Кирико наделяет своих лошадей великолепными гривами. То же самое и Валентин Прэкс. Грива много значит, говорю вам, - это не просто струящаяся волна. В ней - целый океан и бездна мифологии. Конская грива - это нечто иное, нежели волосы, зубы, ногти. Нечто неповторимое... Тем не менее, когда я испытываю затруднения, подобные теперешним: с гривой, с туловищем, я знаю, что позже, когда дойдет до красок, поправлю положение. Рисунок - это лишь предлог для цвета. Цвет - это токката: тогда как рисунок принадлежит к области идей. (Микеланджело был прав, презирая да Винчи. Есть ли какая другая картина столь же уныло, тошнотворно заданная, как "Тайная вечеря"? Есть ли что-нибудь более претенциозное, чем "Мона Лиза"?)
Итак, чтобы оживить гриву, достаточно будет слегка тронуть ее кистью. Брюхо, вижу, все еще немного не то, что нужно. Очень хорошо. Там, где выпуклость, делаю впадину, и наоборот. Неожиданно мой конь пускается вскачь, из ноздрей пышет пламя. Но эти два его глаза - они придают ему глуповатый вид и что-то человеческое. Ergo*, сотрем один глаз. Прекрасно. Он все больше и больше походит на коня. И вид у него становится умнее - как у Чарли Чейза, киноактера. __________ * Следовательно (лат.)

545

Чтобы он в любом случае оставался представителем рода лошадиных, я, в конце концов, решаю нарисовать ему полосы. Смысл этой идеи в том, что, если он не перестанет откалывать номера, я могу превратить его в зебру. Итак, я рисую полосы. Теперь, черт бы его совсем побрал, он стал похож на картонного конягу. Полосы сделали его плоским, прилепили к бумаге. Ладно, если снова закрыть глаза, я, пожалуй, смогу припомнить коня с наклейки "чинзано" - у того тоже есть полосы, и премилые. Может, стоит пойти выпить аперитив и посмотреть на бутылку "чинзано". Для аперитива сейчас поздновато. А может, позаимствовать немного, в конце концов. Если сумасшедший способен нарисовать человека на лошади, он способен нарисовать и одну лошадь.
Это удивительно - я нахожу богов и богинь, чертей, летучих мышей, швейные машинки, цветочные горшки, реки, мосты, замки с ключами, эпилептиков, гробы, склепы, - но ни одной чертовой лошади! Если тот ненормальный, что составлял брошюру, хотел дать действительно широкое представление о предмете, он обязан был как-то объяснить это странное упущение. Когда отсутствует лошадь, не хватает чего-то очень существенного! Человеческое искусство непредставимо без изображения лошади. Достаточно намекнуть на то, что символисты и имажисты малость detraques*, или были detraques, на лошадях. Мы хотим знать, читая научную работу о безумии, что стало с лошадью!
Я снова возвращаюсь к пейзажу на странице 85. Картина превосходная, несмотря на жесткую геометричность композиции. (У сумасшедшего невероятная страсть к логичности и порядку, как у француза.) Теперь у меня есть откуда заимствовать: горы, мосты, террасы, деревья.... Одно из больших достоинств искусства сумасшедших - это то, что мост у них всегда мост, а дом - дом. Три человека на переднем плане, балансирующие на своих ножках-спичечках, не столь уж необходимы на моей картине, поскольку у меня есть ионийский конь, который занимает немало места. Я смотрю, куда бы поместить коня, и нахожу, что есть что-то неизъяснимо влекущее и интригующее в этом пейзаже с его парапетами, снабженными бойницами, остроконечными холмами и домом со столь многими окнами, словно его обитатели до смерти боялись духоты. Это очень напоминает первые образцы пейзажной живописи - и вместе с тем картину нельзя отнести ни к одному из известных периодов. Я бы сказал, что она находится приблизительно где-то между Джотто и Сантосом Дюмоном - ______________ * Помешанные (фр.)

546

неуловимо напоминая улицу постмеханической эры, которая грядет. И вот, имея перед глазами этот образец, я набираюсь мужества. Allons-y!*

Под самым конским задом, где начинается и кончается круп, и где Сальвадор Дали вероятнее всего поместил бы кресло в стиле Людовика XV или часовую пружину, я принимаюсь рисовать легкими штрихами соломенную шляпу, арбуз. Под шляпой я рисую лицо - не особо стараясь, поскольку оно всего лишь деталь, а мои идеи грандиозны и всеобъемлющи. Я рисую как Бог на душу положит, давая руке самой вести прихотливую линию. Следуя этой манере, громадный фаллус эректус, который был сперва пятой ногой, я превращаю, изгибая, в мужскую руку - вот так! Теперь у меня получился мужчина в широкополой соломенной шляпе, почесывающий у коня между ног. Замечательно! Превосходно! Ежели создастся впечатление некоторого гротеска, некоторого несоответствия псевдосредневековому характеру оригинала, я всегда могу объяснить это влиянием fou**, вдохновившего меня. (Здесь мне в первый раз в голову закрадывается подозрение, что у меня тоже не все дома! Но на странице 366 читаю: "Enfin, pour Matisse, le sentiment de 1'objet peut s'exprimer avec toute licence, sans direction intellectuelle ou exactitude visuelle: c'est l'origine de l'expressions"***. Продолжим... После некоторых затруднений с ногами мужчины я решаю проблему следующим образом: располагаю мужчину по пояс за парапетом. Он стоит, опершись о парапет, скорее всего, мечтая, и одновременно почесывает коню ребра. (Во Франции вам не раз встретятся любители постоять, опершись о парапет, и помечтать, глядя на реку, - особенно после того, как опорожнят готовый было лопнуть мочевой пузырь.)
Чтобы быстрее продвинуться дальше, а также посмотреть, сколько останется незаполненного места, я черчу множество смелых диагональных линий, изображая дощатый настил моста. Мост, конь и человек занимают по меньшей мере треть картины. Теперь черед террас, островерхих холмов, трех деревьев, гор со снежными вершинами, домов со всеми причитающимися им окнами. Это как составная картинка-головоломка. Если скала не встает на место, я превращаю ее в угол дома или в крышу другого дома, который не видно. Постепенно я добираюсь до верха кар- ____________ * Вперед! (фр.). ** Помешанный (фр.). *** "Наконец, для Матисса, чувство объекта может быть выражено со всей возможной свободой, независимо от идеи, которою он руководствуется, либо от внешней точности: таково происхождение экспресии" (фр.).

547

тины, где рама, по счастью, ставит мне предел. Остается расположить деревья - и горы.
На сей раз не получаются деревья. Все что-то выходит не дерево, а букет! Не помогает даже, когда я вонзаю в крону ветвистую молнию, чтобы намекнуть, какого рода предмет изображен. Ладно, превратим некоторые чересчур пышные кроны в летучие облачка. (Лучший способ упростить проблему - это ликвидировать ее.) Но облака выглядят как клочья тонкой оберточной бумаги, которую ветер сорвал со свадебных букетов. Конечно, облако так невесомо, так бесплотно, и все же это не бумага. Все, что имеет форму, обладает незримой сущностью. Микеланджело искал ее всю жизнь - в мраморе, в поэзии, в любви, в архитектуре, в преступлении, в Боге.... (Страница 390: "Si 1'artiste poursuit la creation authentique, son souci est ailleurs que sur 1'objet qui, peut etre sacrifie et soumis aux necessites de l'invention"*.)

Я подхожу к горе - как Магомет. Теперь я начинаю понимать значение внутренней свободы. Гора! Что такое гора? Груда грязи, которая никогда не исчезнет с лица земли, по крайней мере, в историческое время. Но гора - это слишком просто. Мне подавай вулкан. Ведь нужна причина, по которой мой конь храпит и становится на дыбы. Логика и еще раз логика! "Le fou montre un souci constant de logique!" (Les Francais aussi**.) Так-то; я не fou, тем более не французский fou: могу позволить себе кое-какие вольности, особенно если беру за образец картину слабоумного. Поэтому я рисую сперва кратер, потом склоны вулкана, тянущиеся до моста и крыш домов у подножия. Неверные линии я превращаю в трещины в горе - дабы показать разрушения, произведенные вулканом. Это действующий вулкан и из него вырываются клубы дыма.
Когда я кончаю рисовать вулкан, у меня получается рубаха. Ну точно, рубаха! Я различаю ворот, рукава. Не хватает всего лишь фирменной этикетки "Rogers Peet" на внутренней стороне воротничка с указанием размера: 16, или какой там у вас... Одна вещь, однако, получилась хорошо, ни с чем не спутаешь, - это мост. Странно, но если сумеешь изобразить арку, остальное выходит само собой. Разрушить мост сможет только инженер.
Рисунок близок к завершению. Все повисшие линии внизу я свожу вместе и получаются кладбищенские ворота. ___________ * "Если художник стремится к достоверности его творения, он черпает вдохновение из иного источника, нежели объект, каковой надлежит подчинить требованиям творчества" (фр.). ** "Сумасшедший демонстрирует постоянный интерес к логике!" (Опять и француз) (фр.).

548

А в левом верхнем углу, где осталось пустое место рядом с вулканом, я рисую ангела. Это целиком оригинальный образ, продукт моей свободной фантазии, в высшей степени символичный. Это печальный ангел с больным желудком и крыльями, которые поддерживаются зонтичными спицами. Он как будто слетел в cadre* моих идей и мистическим образом парит над диким ионийским конем, который теперь потерян для человека.
Приходилось ли вам когда-нибудь сидеть на железнодорожной станции и, убивая время, наблюдать за людьми? Не правда ли, они сидят как упавшие духом ангелы - с поникшими крыльями и больными желудками? Не в те ли извечные несколько минут, когда они обречены оставаться наедине с собой, их крылья обретают опору в виде зонтичных спиц?
Все ангелы религиозного искусства фальшивы. Если вы желаете увидеть ангелов, пойдите на Центральный вокзал или на вокзал Сен-Лазар. Особенно Сент-Лазар - его Salle des Pas Perdus**.

Моя теория живописи состоит в том, чтобы как можно быстрее сделать эскиз в карандаше и начать шлепать краску. В конце концов, я колорист, а не рисовальщик. Alors***, за краски!
Я начинаю со стены дома - чистой умброй. Мрачновато. Небрежно трогаю соседнюю стену ализариновой малиновой. Пожалуй, слишком красиво, слишком напоминает Италию. В общем, и в цвете я начал не ахти. Получается атмосфера дождливого дня, напоминающая Утрилло. Я не очень люблю тихое слабоумие Утрилло, его дождливые дни, его окраинные улочки. Даже то, как его женщины выставляют зад, мне не нравится... Я беру хлебный нож. Попробую в пастозной манере. Пока я щедро выдавливаю краску из разных тюбиков, мне вдруг взбредает добавить новую деталь в композицию - гондолу. Я помещаю ее прямо под мост, и она тут же пускается в плавание.
Я сразу же понимаю, откуда взялась эта гондола. На днях я видел среди картин Ренуара венецианский пейзаж, конечно, с неизменной гондолой. Сейчас меня занимает, хотя и не слишком, действительно ли то был человек, сидящий в гондоле, - тот черный мазок, неотличимый от Других мазков, которые составляли солнечный свет, неспокойное море, дробящиеся отражения дворцов, парусные лодки и так далее. Это был только мазок, точка в том

_______ * Рама (фр.). ** "Зал утонувших шагов" (фр.) *** Итак (фр.).

549

феерическом смешении красок - и все же это определенно был человек. Вы даже могли сказать, что он был француз 1870-х, или что-нибудь в этом роде, годов....
Это еще не все о гондоле. За два дня до того, как я отправился в Америку - в 1927 или 1928 году, - мы устроили грандиозное сборище у меня дома. Это было в момент наивысшего расцвета моей карьеры акварелиста.
Мое маниакальное увлечение акварелью началось необычным образом. Толчком к тому, можно сказать, послужил голод. Это да еще необычайные холода. Неделями мы с моим приятелем Джо находили убежище в бильярдных и общественных уборных, где была зверская жара и где не нужно было платить за вход. Возвращаясь однажды вечером в морг, мы заметили в витрине универсального магазина репродукцию Тернера. Все началось именно так, как я рассказываю. Это был один из самых активных, один из самых увлекательных периодов моей бессмысленно прожитой жизни. Когда я говорю, что мы устилали весь пол своими акварелями, я не преувеличиваю. Как только рисунки высыхали, мы развешивали их по стенам, а на другой день снимали и вешали на их место новые. Брали старые акварели и писали на обороте, смывали их, соскабливали ножом и в этих своих экспериментах нечаянно открыли кое-какие удивительные вещи. Открыли, например, как достичь интересных результатов при помощи кофейной гущи и хлебных крошек, угля и арники; мы клали акварели в ванну и оставляли мокнуть на несколько часов, а после вытаскивали эти каплющие омлеты и, набрав краски на кисть, швыряли ее в картину. Начало всему положил Тернер - и суровая зима 1927--28 годов.
За два вечера до моего отъезда, как я говорил, у меня собралось множество художников, чтобы оценить нашу с Джо работу. Все они славные ребята и не считают зазорным интересоваться любителями. Акварели, как обычно, разложены на полу для просушки. В виде последнего эксперимента мы, со стаканами в руках, перешагиваем через них, расплескивая при этом вино. Поражаемся тому, какой эффект способны произвести грязная пятка или капля вина, с лучшими намерениями падающая с высоты в три фута. Энтузиазм растет. Двое моих друзей, вооружившись кусками угля, обрабатывают стены. Еще один варит кофе, чтобы получить замечательную свежую гущу. А мы, все остальные, пьем.
В самый разгар веселья - часа этак в три утра --

550

появляется моя жена. Вид у нее несколько подавленный. Отведя меня в сторонку, она показывает билет на пароход. Я гляжу на билет и спрашиваю: "Это еще что такое?" - "Пора тебе убираться отсюда", - отвечает она. "Но я не хочу убираться, - говорю я. - Мне и здесь вполне хорошо". "Это и заметно", - отвечает она довольно сардонически.
Тем не менее я еду. И когда мы плывем вверх по Темзе, единственное, о чем я думаю, это о том, что надо посмотреть собрание картин Тернера в галерее Тейта. Наконец я попадаю в галерею и вижу знаменитые полотна Тернера. И к несчастью один из полудурков, гуляющих по залу, проникается симпатией ко мне. Я узнаю, что он сам замечательный акварелист. Работает исключительно при свете лампы. Мне в самом деле не хотелось покидать Лондон, но благодаря тому типу я сделал это с удовольствием. Так или иначе, отплывая из Саутгемптона, я думал про себя: "Теперь круг замкнулся: от витрины универсального магазина к лондонским залам".
Однако продолжим... Эта гондола станет piece de resistance!* Но сперва нужно закончить стены. Я вооружаюсь хлебным ножом, набираю побольше лаковой карминной и наношу на бумагу, обозначая окна. Святый Боже! Дома тут же оказываются объяты пламенем! Ежели я действительно был бы сумасшедшим, а не симулировал безумие, то изобразил бы еще и пожарника, а смелые диагонали мостового настила переделал в лестницу. Но мое безумие принимает форму поджигательства. Мои дома вспыхивают - сперва кармином, потом киноварью и наконец неистовым кроваво-красным. С этой частью картины все окончательно ясно - тут изображен холокост.
Устроенный мною пожар привел к тому, что я подпалил спину коню. Теперь он ни конь, ни зебра. Он превращается в дракона-глотателя огня. На месте отсутствующего хвоста у него - букет фейерверка, а с букетом фейерверка, распускающимся над задницей, даже ионийский конь не может сохранить чувства собственного достоинства. Я б, конечно, мог продолжить и сделать настоящего Дракона, но эти превращения и исправления действуют мне на нервы. Если уж берешься рисовать коня, то и рисуй коня - или убери его совсем. Если начинаешь искажать анатомию животного, так пройди весь процесс филогенеза До конца.
Я замазываю коня темно-зеленым и синим. Внутренним ____________ * Основное блюдо (фр.).

551

взором я, конечно, по-прежнему вижу его. Люди могут взглянуть и удивиться - какое странное темное пятно! какое интересное! Но я знаю, что за ним скрывается конь. За всем на свете стоит какое-нибудь животное: это наше самое неотвязное наваждение. Когда я вижу, как человеческие существа извиваются, протискиваясь к солнцу, я говорю себе: "Извивайтесь, ублюдки, притворяйтесь, сколько хотите, но в глубине своей вы - черепахи или морские свинки". Греки были без ума от коней, и если бы у них хватило мудрости оставаться полуконями, вместо того, чтобы играть в Титана, - что ж, возможно, нам не пришлось бы прилагать таких мифологических усилий.
Когда пишешь акварелью, полагаясь на чутье, все совершается по воле Божьей. Так, ежели внутренний голос приказывает тебе изобразить кладбищенские ворота чистым гиммигутом, ты повинуешься, не выражая недовольства. Не возражаешь, что такой жизнерадостный цвет не подходит для сего унылого сооружения. Может быть, в том есть неведомый смысл. И в самом деле, когда я пишу ворота этой лучезарной льющейся желтой, этой желтой, которая для меня лучше всех других желтых (желтее даже устья Янцзы), я сам сияю, сияю. Вся безотрадность в моей душе, пресыщенность, подавленность исчезают без следа. Я бы не удивился, если это оказалось кладбище Сайпресс-Хиллз, мимо которого проходил столь много лет с чувством отвращения и униженности, на которое оглядывался с высоты эстакады надземки, куда плевал с платформы, поджидая поезд. Или кладбище Сент-Джон с его идиотскими свинцовыми ангелами, где я работал могильщиком. Или монпарнасское кладбище, которое зимой выглядело словно контуженное. Кладбища, кладбища... Богом клянусь, я отказываюсь от похорон на кладбище! Не будет надо мною стоять никакой полоумный с кадилом и постной физиономией! Не бывать этому!
В то время как подобные мысли проносятся в моей голове, я небрежно вожу сухой кистью по деревьям и террасам. Кроны деревьев теперь блестят, как кольчуга, ветви разрисованы серебряными и бирюзовыми кольцами-звеньями. Рисуй я сейчас сцену распятия, я мог бы украсить тела мучеников бриллиантовыми оспинками. На стене напротив меня висит изображение эфиопской пустыни. Тело распятого Христа, лежащее на земле, усеяно оспинами; кровожадные евреи - чернокожие, эфиопские евреи - швыряют в него железные метательные кольца. На их лицах выражение самой свирепой радости. Я купил эту картину из-за этих оспин, сам тогда не понимая, почему-

552

Только теперь я припоминаю одну картину над погребком в Бауэри, носившую название "Заеденная клопами". Случилось так, что я как раз вышел от одного безумца, направляясь домой, - это был профессиональный визит, не лишенный, вместе с тем, приятности. Разгар дня, грязная труба Бауэри давится сгустками харкотины. Сразу за Купер-сквер три оборванца распластались на асфальте под фонарем - картинка а ля Брейгель. В пассаже с дешевыми магазинчиками кишмя кишит народ. Дикая, нечеловеческая песнь несется над улицей, словно человек с мясницким ножом в белой горячке прокладывает себе дорогу. И там, над покосившейся дверью в погребок, намалевана эта картина под названием "Заеденная клопами". Нагая женщина с длинными волосами цвета соломы лежит на кровати и скребет себя. Кровать плавает в воздухе и возле нее приплясывает мужчина со спринцовкой. Вид у него в точности такой же полоумный, как у тех евреев с железными кольцами. Картина вся усеяна точками - означающими космополитичное кровососущее бескрылое сплюснутое насекомое красновато-коричневого цвета с отвратительным запахом, которое населяет дома, постели и проходит под внушительным названием cimex lectularius*.

И вот, взгляните на меня, теперь я наношу стигматы сухой кистью деревьям. Облака усеяны постельными клопами, вулкан извергает постельных клопов; клопы ползут вниз по крутым меловым утесам и топятся в реке. Я как тот молодой иммигрант со второго этажа из стихотворения, кажется, некоего Ивановича, который мечется в постели, мучимый неотвязными мыслями о своей несчастной голодной, никчемной жизни, о том, что все прекрасное для него недостижимо. Вся моя жизнь как будто завязана в этот грязный носовой платок - Бауэри, которую я проходил изо дня в день, год за годом, которая подобна оспе, и чьи следы никогда не исчезают. Если у меня и было тогда имя, так это Cimex Lectularius. Если и был дом, так это скользящее колено тромбона. Если и было страстное желание, так отмыться как следует.
Я в ярости хватаю кисть, макаю поочередно во все краски и мажу, мажу кладбищенские ворота. Я мажу до тех пор, пока нижняя часть картины не покрывается слоем краски, густым, как шоколад, пока от запаха пигмента не начинает свербить в носу. И когда картина окончательно загублена, я некоторое время сижу безрадостно и бесцельно. ________ * Клоп постельный (лат.)

553

А потом на меня вдруг нисходит настоящее озарение. Я тащу лист к ванной и, хорошенько намочив его, тру щеточкой для ногтей. Я тру и тру, потом переворачиваю вверх ногами, давая стекающим краскам загустеть. Затем осторожно, очень осторожно, расстилаю лист на письменном столе. Это шедевр, говорю вам! Последние три часа я сидел и разглядывал его...
Вы можете сказать, что этот шедевр - просто дело случая, и будете правы! Но тогда то же самое можно сказать и о 23-ем псалме. Каждое рождение чудесно - и вдохновенно. То, что теперь явлено моим глазам, есть плод бесчисленных ошибок, отступлений, уничтожении сделанного, колебаний; оно также плод неизбежности. Вам вздумается верить, что все дело в щеточке для ногтей, в замачивании. Верьте на здоровье. В кого угодно и во что угодно. В Данте, в Спинозу, в Иеронима Босха. В доходность Societe Anonyme*. Внесите в гроссбух: Тетушка Милия. Так. Сведите баланс. Не хватает одного цента, да? Если б только можно было достать монетку из кармана и так свести баланс, вы бы сделали это. Но вы имеете дело уже не с реальными центами. Нет такой машины, достаточно умной, которая бы изобрела, подделала тот - не существующий - цент. Мир реального и поддельного остался позади нас. Из вещественного мы сотворили неуловимое.
Как только вам удастся точно свести баланс, вы потеряете картину. Сейчас у вас есть неуловимое, случайное, и вы сидите всю ночь перед раскрытым гроссбухом и колотитесь о него головой. Баланс не сходится, вы в минусе. Все живое, интересное отмечено знаком минус. Стоит вам найти эквивалент недостающего, как вы оказываетесь - ни с чем. У вас будет лишь это мнимое, мимолетное нечто под названием "баланс". О балансе никогда нельзя сказать, что он есть. Это такое же надувательство, как остановка часов или призыв к перемирию. Вы подбиваете баланс, дабы придать себе гипотетического весу, придать смысл вашему существованию.
Я никогда не был способен свести баланс. Всегда я оказываюсь с минусом того или иного. Потому-то у меня есть причина продолжать. Я пытаюсь подвести итог всей своей жизни для того, чтобы остаться ни с чем. Чтобы добиться этого, необходимо расположить бесконечность чисел. Именно так: в жизненном уравнении мой знак - бесконечность. Чтобы оказаться нигде, необходимо пересечь все известные вселенные: необходимо быть везде, чтобы оказаться нигде. Чтобы получить порядок, необходимо ___________ * Акционерное общество (фр.).

554

разрушить все формы порядка. Чтобы достичь безумия, необходимо достичь невероятных степеней здравоумия. Все сумасшедшие, чьи работы вдохновляли меня, обладали толикой холодной рассудочности. Они ничему не научили меня - потому что балансовый отчет, который они завещали нам, был подделан. Их расчеты бесполезны для меня - потому что цифры были изменены. Чудесные бухгалтерские книги с золотым обрезом, которые они завещали нам, обладают жуткой красотой растений, распускающихся в ночи.
Мой шедевр! Он как заноза под ногтем. Я спрашиваю вас, теперь, когда вы смотрите на него, видите ли вы в нем зауральские озера? видите безумного Кощея, балансирующего с бумажным зонтиком? видите троянскую арку, проступающую сквозь дым Азии? видите пингвинов, оттаивающих в Гималаях? видите греков и семинолов, бесшумно проскальзывающих в кладбищенские ворота? видите фреску с верховий Нила с изображением летящих гусей, летучих мышей и вольеров для птиц? видите изумительные седельные луки крестоносцев и слюну, стекающую струей по ним? видите вигвам, из которых вырывается огонь? видите со щелоком, кости мула и поблескивающую буру? а гробницу Валтасара, или шарящего в ней вурдалака, видите? а новые устья, что проложит себе Колорадо? видите вы морских звезд, лежащих на спине, и вьющиеся вокруг них молекулы? видите слезы в глазах Александра, или скорбь, вызвавшую их? видите чернила, питающие пасквили?
Боюсь, вы ничего этого не видите! Вы видите только бледного посиневшего ангела, заледеневшего у ледников. Вы не видите даже зонтичных спиц, потому что вы не приучены приглядываться к ним. Но вы видите ангела и видите конский зад. И вы можете оставить их себе: они нарисованы для вас! Теперь на ангеле нет оспин - только холодное голубое пятно света, которое приносит облегчение его больному желудку и сломанным крыльям. Ангел там для того, чтобы показать вам дорогу на Небо, где все - плюс, и никаких минусов. Ангел присутствует там как водяной знак, как гарантия того, что вы все видите верно. У ангела не бывает зоба; это у художника бывает зоб. Ангел там для того, чтобы бросить веточку петрушки вам в омлет, вдеть трилистник вам в петлицу. Я могу убрать мифологию из конской гривы; могу убрать желтизну из Янцзы; могу убрать эпоху из человека в гондоле; я могу убрать облака и тонкую бумагу, в которую были завернуты букеты с ветвистой молнией... Но ангела убрать не могу. Ангел - мой водяной знак.

555

МУЖСКОЙ ПОРТНОЙ

У меня матерь - забавница и шутница!

День обыкновенно начинался так: "Попроси такого-то дать немного денег вперед, в счет заказа, но будь с ним пообходительнее!" Они были чувствительными подонками, все эти старые пердуны, которым мы угождали. Одного этого было достаточно, чтобы кого хочешь заставить пойти напиться. Мы располагались как раз против "Бара Олкотта", портные Пятой авеню, хотя и не на ней самой, а рядом. Совместное предприятие отца и сына, в котором кассу держала мать.
По утрам, в восемь или около того, я совершал бодрую интеллектуальную прогулку от Диленси-стрит и Бауэри до ателье за углом "Уолдорф-Астории". Как бы быстро я ни шел, старик Бендикс непременно появлялся раньше меня и скандалил с закройщиком, потому что ни одного из боссов еще не было на работе. И как только так получалось, что нам никак не удавалось прийти раньше старого придурка Бендикса? Делать ему было нечего, этому Бендиксу, как только бегать от портного к рубашечному мастеру, а от него к ювелиру; его кольца то болтались на пальцах, то были тесны, его часы или отставали на двадцать пять секунд или убегали вперед на тридцать три. Он скандалил со всеми, включая своего семейного врача, с ним из-за того, что тот не смог предотвратить образование песка у него в почках. Если в августе мы шили ему пальто балахоном, то к октябрю оно становилось ему слишком велико или слишком мало. Когда он не мог придумать, на что пожаловаться, то надевал брюки, которые сидели на нем как влитые, чтобы иметь удовольствие устроить разнос брючному мастеру за то, что тесно его, Г. У. Бендикса, яйцам. Жуткий тип. Вспыльчивый, капризный, мелочный, блажной, скаредный, своенравный, злобный. Когда я теперь оглядываюсь на то время и вижу родителя, подсаживающегося, обдавая спиртным духом, к столу со словами: проклятие, что ж никто из вас не улыбнется, что ж вы такие смурные, мне становится жаль его и всех мужских портных, которые были вынуждены лизать задницу богачам. Если б не бар Олкотта напротив и не пьянчуги, которые составляли ему компанию, Бог знает, что сталось бы с родителем. Дома он, конечно, не находил понимания. Моя мать совершенно не представляла, каково это, лизать задницу богачам. Единственное, в чем она была дока, так это охать и стенать день напролет, и от ее оханья и стенанья улетучивался хмель из головы и стыли картофельные клецки. Глядя на ее вечное беспокойство, и мы - мой брат и я --

556

стали настолько нервными, что готовы были поперхнуться собственной слюной. Брат был слабоумным и действовал на нервы родителю даже больше, чем Г. У. Бендикс со своим: "Пастор Такой-то собирается в Европу... Пастор Такой-то собирается открыть кегельбан" и так далее. "Пастор Такой-то - осел, - говорил родитель, - и почему клецки холодные?"
Бендиксов было трое - Г. У., который сварливый, А. ф. которого родитель именовал в своем гроссбухе Альбертом, и Р. Н., никогда не посещавший ателье, поскольку был без обеих ног - обстоятельство, однако, не мешавшее ему за должный срок протирать пару брюк. Вживе Р. Н. я никогда не видел. Он был пунктом в книге заказов, о котором и Бунчек, закройщик, упоминал с жаром, поскольку ему всегда перепадал стаканчик шнапса, когда приходило время снимать мерку для новых брюк. Трое братьев вечно враждовали между собой и никогда слова не сказали друг другу в нашем присутствии. Если Альберту, у которого были не все дома и который имел слабость к пестрым жилетам, случалось увидеть на вешалке среди вещей, назначенных к примерке, визитку с пометкой зелеными чернилами на приколотой бумажке: "Г. У. Бендикс", - он придурковато хмыкал и говорил: "Денек сегодня прямо весенний, а?" Делался вид, что человека по имени Г. У. Бендикс не существует, хотя всем без исключения было очевидно, что для призраков мы не шьем.
Из всех братьев я больше других любил Альберта. Он приехал сюда уже в том возрасте, когда кости становятся хрупкими, как стекло. По-стариковски согбенный, он, казалось, постепенно складывается, чтобы вернуться в материнскую утробу. Всегда можно было сказать, когда появится Альберт, по тому переполоху, который творился в лифте - проклятия и скулеж, а затем мягкий удар фиксатора сопровождали процесс точной остановки лифта на нашем этаже. Если при вызове не удавалось остановить лифт с точностью до четверти дюйма с уровнем пола, фиксации не следовало, и Альберту с его хрупкими костями и скрюченным позвоночником требовалась уйма времени, чтобы выбрать, какую кнопку нажать и убраться восвояси со своим пестрым жилетом, новым пестрым жилетом. (Когда Альберт умер, я унаследовал все его жилеты - мне хватило их носить как раз до конца войны.) Если случалось, как это иногда бывало, что родитель отправлялся в бар через улицу, пропустить стаканчик, и в это время появлялся Альберт, все в этот день так или иначе шло кувырком. Я помню периоды, когда Альберт бывал настолько зол на моего старика, что иногда мы не видели его у себя по три дня; между тем картонки с пуговицами для жилета

557

валялись на всех столах и только и разговору было, что о пуговицах для жилета да пуговицах для жилета, будто важен был. не сам жилет, а лишь пуговицы для него. Позже, когда Альберт привык к безалаберности родителя - они привыкали друг к другу двадцать семь лет - он предварительно звонил и ставил в известность, что идет к нам. И прежде, чем повесить трубку, добавлял: "Полагаю, в одиннадцать вас устроит... не причинит неудобства?" Смысл вопроса был двояк. Это и: "Полагаю, у вас достанет вежливости, чтобы быть на месте, когда я приду, и вы не заставите меня болтаться понапрасну полчаса, пока будете пьянствовать с приятелями в баре через дорогу". И: "Полагаю, в одиннадцать часов мало вероятности столкнуться с определенной личностью, обозначаемой инициалами Г. У.?" Так случилось, что за двадцать семь лет, в которые мы пошили, может, 1548 всяческих предметов одежды для троих братьев Бендикс, они ни разу не встретились друг с другом - по крайней мере, в нашем присутствии. Когда Альберт умер, оба его брата, Р. Н. и Г. У., надели траурные повязки на левый рукав всех своих саков и длинных пальто - всех, которые были не черного цвета, - но ни слова не сказали о покойном, даже о том, кем он был. У Р. Н. была, конечно, уважительная причина не являться на похороны - отсутствие ног. Г. У. был слишком злобным и гордым, чтобы затруднять себя поиском оправдания.
Примерно в десять часов родитель привычно спускался вниз пропустить первый стаканчик. Я по обыкновению торчал у окна, выходившего на гостиницу, и наблюдал за тем, как Джордж Сандуский грузит здоровенные чемоданы в такси. Когда не было чемоданов, Джордж обычно стоял, сцепив руки за спиной, и кивал, и кланялся клиентам, которые проходили мимо него во вращающиеся двери. К тому времени, как я очутился в мастерской и занял свой пост у окна, Джордж Сандуский кланялся, и кивал, и грузил, и распахивал двери уже лет двенадцать. Он был обаятельным человеком с тихой речью и красивыми белыми волосами, сильный, как буйвол. Он поднял свой задолизательный бизнес до высот искусства. Я был изумлен, когда однажды он поднялся к нам и заказал себе костюм. В свободное время он был джентльменом, Джордж Сандуский. Любил неброские тона - костюмы всегда из синего или темно-серого сержа. Человек, знавший, как вести себя на похоронах или на свадьбе.
Когда мы узнали друг друга получше, он дал мне понять, что обрел Иисуса. С его обходительными манерами, с его мускулами и при активном содействии Иисуса, сказал он, ему удалось отложить немного на черный день, обезопасив себя от кошмаров старости. Он был единственным

558

из всех, кого я знал в те времена, кто не застраховал свою жизнь. Он верил, что Господь позаботится о заблудших, как Он позаботился о нем, Джордже Сандуском. Он не боялся, что мир рухнет с его кончиной. До сих пор Господь опекал всех и вся - нет причины думать, что Он оплошает после смерти Сандуского. Когда в один прекрасный день Сандуский уволился, было не легко подыскать человека на его место. Не попадалось никого в должной мере угодливого и масляного. Никто не мог кивать и кланяться, как Джордж. Родитель всегда был очень расположен к Джорджу. Время от времени он упорно повторял попытку уговорить его пойти выпить, но Джордж неизменно отказывался с той привычной и твердой вежливостью, которая принесла ему уважение клиентов Олкотта.
У родителя частенько возникало желание пригласить кого-нибудь выпить, даже такого, как Джордж Сандуский. Обычно это случалось ближе к вечеру в тот день, когда все не ладилось, когда мы не получали ничего, кроме счетов к оплате. Иногда по целым неделям мы не видели заказчиков, а если кто-нибудь и приходил, то лишь для того, чтобы выразить недовольство, попросить что-нибудь переделать, наорать на беднягу мастера или потребовать снизить цену. Подобные вещи приводили родителя в такое уныние, что он ничего уже не мог делать, как только надеть шляпу и отправиться в бар. Вместо того, чтобы, как обычно, перейти улицу, он проходил чуть дальше, нырял в подземку, забираясь иногда аж до "Анзонии", где его идол, Джулиан Легри, занимал номер из нескольких комнат.
Джулиан, в ту порудамский кумир, носил только серые костюмы, всех мыслимых оттенков, но не иначе как серые. Это был убийственно бодрый мордастый английский актер, который болтался без дела и любил поговорить с торговцами шерстью, агентами по продаже спиртного и прочей шушерой. Один его говор вызывал к нему уважение и развязывал у людей языки; он говорил на английском классического театра, проникновенном, прочувствованном, липком английском, на котором даже самая ничтожная мысль звучит внушительно. Джулиан никогда не говорил ничего достойного увековечения, но эта его манера производила магическое действие на его поклонников. Время от времени, когда он и родитель устраивали словесные баталии, к ним присоединялся какой-нибудь вольный стрелок вроде Корза Пейтона, без которого нельзя было представить заречья десятых, двадцатых и тридцатых годов. Корз Пейтон был кумиром Бруклина! Для искусства он значил то же, что Пэт Маккзррен для политики.
Что говорил родитель на этих дискуссиях, для меня всегда оставалось загадкой. За всю жизнь он не прочел ни

559

единой книги, не был он и в театре .с тех пор, как Бауэри ушел в тень Бродвея. Я как сейчас вижу его стоящим у буфетной стойки - Джулиан обожал икру и осетрину, что подавали у Олкотта, - и вылизывающим тарелку, как мучимая жаждой собака. Два кумира дамского племени рассуждали о Шекспире - какая из всех существующих пьес величайшая: "Гамлет" или "Король Лир"? Или же обсуждали достоинства и недостатки Боба Ингерсолла.
За стойкой в ту пору работали трое бесшабашных ирландцев, трое хитрованов ирлашек из тех, кому бары тех лет были обязаны своей притягательностью. Завсегдатаи были столь высокого мнения о них, об этой троице, что почитали за особую честь, если тип вроде Пэтси О'Доуда, к примеру, обзовет кого-либо из них безмозглым пидором, у которого не хватает ума застегнуть ширинку. И если кто, польщенный вниманием к своей особе, в благодарность спрашивал, не хочет ли он и себе плеснуть того же, Пэтси О'Доуд с презрительной ухмылкой отвечал, что только такой, как вы, способен лить себе в глотку подобную отраву и, с гримасой отвращения, поднимал ваш бокал за ножку и вытирал деревянную стойку, потому что это входило в его обязанности и ему за это платили, но катились бы вы ко всем чертям, если думаете, что соблазните его травить себя всяким пойлом. Чем хлеще были оскорбления, тем большим к нему проникались уважением; финансисты, привыкшие подтирать задницу шелковым платочком, ехали сюда через весь город, едва только закрывалась биржа, чтобы услышать, как этот похабный ирлашка обзовет их проклятыми безмозглыми пидорами. Для них это было прекрасным завершением дня.
Боссом этого развеселого заведения был осанистый коротышка с аристократически изящными ногами и львиной головой. Он вечно расхаживал, выпятив живот, обтянутый жилетом, под которым прятал маленькую плоскую фляжку. Он с высокомерным видом кивал пьянчугам в баре, если те не были постояльцами отеля, в противном случае он замирал на миг, выставив три жирных коротеньких пальца в синих прожилках, а затем, взмахнув усами и фалдами в резвом пируэте, удалялся прочь. Это был единственный враг родителя. Старик просто терпеть его не мог. Ему казалось, что Том Моффет смотрит на него свысока. А потому, когда Том Моффет появлялся у нас, желая сделать какой-нибудь заказ, родитель подметывал лишние десять-пятнадцать процентов к обычной цене - чтобы возместить ущерб, нанесенный его гордости. Но Том Моффет был истинным аристократом: он никогда не интересовался ценой и никогда не платил по счетам. Если мы наседали, требуя, чтобы он заплатил, он приказывал своему бухгал-

560

теру отыскать какой-нибудь ляп в нашем счете. И когда приходил срок заказывать очередную пару фланелевых брюк или визитку, он вплывал к нам, важный, брюшко привычно выставлено вперед, усы нафабрены, штиблеты сияют и скрипят как всегда, и с выражением легкого безразличия, равнодушного презрения приветствовал родителя такими словами: "Ну, вы еще не исправили той своей ошибки?" От чего родитель приходил в бешенство и подсовывал своему врагу Тому Моффету материю из остатков или американскую. По поводу "небольшой ошибки" в нашем счете велась долгая переписка. Родитель бывал вне себя. Он нанимал эксперта-бухгалтера, который выписывал счет в три фута длиной - но все без толку. Наконец родителя осенило.

Однажды ближе к полудню, приняв свою обычную порцию и пообщавшись со всеми торговцами шерстяной тканью и гарнитурой, которые присутствовали в баре, он преспокойно собрал все квитки, выписанные барменом, достал серебряный карандашик, прикрепленный к часовой цепочке, расписался на всех и бросил их через стойку Пэтси О'Доуду, сказав: "Передай Моффету, пусть запишет намой счет". После чего так же спокойно направился, прихватив с собой нескольких закадычных дружков, в обеденный зал и приказал накрыть им стол. И когда Адриан, лягушатник, принес счет, он невозмутимо сказал: "Дай-ка мне карандаш. Так... эти ребята мне как родные. Запиши все на меня". Поскольку обедать в компании куда приятнее, он стал приглашать дружков обедать, говоря всем и каждому:
"Если этот подонок Моффет шьет одежду за наш счет, мы будем есть за его". И с этими словами он командовал подать им сочных голубей или омаров а ля Ньюбург, а чтобы они легче пролетали в глотку - прекрасного мозельского или какого другого вина, которое мог им посоветовать Адриан-лягушатник.
Довольно странно, что Моффет делал вид, что все это его не трогает. Он продолжал как обычно шить себе одежду к зимнему, весеннему, осеннему и летнему сезонам и по-прежнему придирался из-за всякого пустяка к счетам, тем более, что теперь это было легче сделать, поскольку сюда добавлялись чеки из бара, за телефон, голубей, омаров в шампанском, свежую землянику, бенедиктин и так далее и тому подобное. На деле родитель проедал причитавшуюся ему сумму быстрее, чем тонконогий Моффет снашивал одежду. Если он приходил заказать пару фланелевых брюк, родитель проедал их уже на другой день.
Наконец Моффет выказал откровенное желание уладить финансовые недоразумения. Переписка иссякла. Как-то завидев меня в холле, он подошел, похлопал меня по

561

спине и, демонстрируя все свое обаяние, пригласил наверх, к себе в кабинет. Он сказал, что всегда считал меня очень разумным юношей и что мы можем сами решить все дела, не беспокоя родителя. Я взглянул на счета и увидел, что родитель здорово перестарался. Я и сам, возможно, проел несколько пальто-реглан и охотничьих курток. Оставалось одно, если мы собирались сохранить ненавистного клиента, Тома Моффета, а именно - найти ошибку в счете. Я сунул под мышку охапку расписок и пообещал старому прохиндею как следует разобраться в этом деле.
Родитель был доволен таким поворотом. Мы годами пытались найти выход. И вот всякий раз, когда бы Том Моффет ни появлялся, чтобы заказать себе костюм, родитель весело приветствовал его словами: "Ну как, вы еще не исправили ту маленькую ошибку? Вот прекрасный отрез баратеи, который я отложил для вас..." И Моффет мрачнел и расхаживал из угла в угол, точно индюк, хохолок торчком, тоненькие ножки дрожат от злобы. Спустя полчаса родитель стоял у стойки и отмечал событие. "Только что всучил Моффету очередной смокинг, - говорил он. - Между прочим, Джулиан, что бы ты пожелал заказать сегодня на ланч?"
Как я сказал, родитель по обыкновению спускался пропустить чего-нибудь для аппетита ближе к полудню; ланч продолжался у него с полудня и часов до четырех-пяти. Компания в те дни у родителя была замечательная. После ланча эта банда комедиантов, нетвердо державшихся на ногах, вываливалась из лифта - раскрасневшиеся, смачно плюющие, гогочущие - и рассаживалась в кожаные кресла с плевательницей возле каждого. Был среди них Ферд Пэтти, торговавший шелком на подкладку и гарнитурой: клубками ниток, пуговицами, бортовкой, канвой и прочим в том же роде. Громадный, точно лайнер, потрепанный штормами, он всегда ходил в каком-то сомнамбулическом состоянии; он так обессиливал, что едва шевелил языком, но и это слабое шевеление заставляло окружающих помалкивать. Он всегда бубнил что-то себе под .нос - чаще всего, о сыре. Он обожал сыр, особенно шмиеркесе и лимбургер - чем заплесневелей, тем лучше. Когда он не говорил о сырах, то рассказывал байки о Гейне и Шуберте или просил спичку, собираясь пустить ветры, и совал ее себе под сиденье, а мы чтоб объявляли, какого цвета вспышка. Он никогда не здоровался и не прощался, начинал разговор с того места, где останавливался вчера, словно не существовало перерыва во времени. Во всякий час, в девять утра или в шесть вечера, можно было видеть его плетущимся, цепляя ногу за ногу, что-то бормоча, голова опущена долу, под мышкой - образцы товара, изо рта

562

несет гнилью, нос пылает, словно внутри горит красная лампочка. В часы пик он шел через кишевшую машинами улицу, глядя не по сторонам, а исключительно себе под ноги, из одного кармана торчит шмиеркесе, из другого - лимбургер. Выходя из лифта, он всегда не переставая бубнил, нудно и монотонно, что получил новые образцы подкладочного шелка, что сыр вчера вечером был превосходен, и не собираешься ли ты возвращать ему книгу, которую он дал тебе, и лучше заплатить поскорее, если желаешь еще товару или разглядывать похабные картинки, и, пожалуйста, почеши ему спину, чуть выше, здесь, и, прости, он сейчас бзднет, и есть ли у тебя время? он не может торчать тут весь день, лучше скажи родителю, чтобы надевал шляпу, пора спуститься вниз и опрокинуть по стаканчику. Продолжая нудить и жаловаться, он поворачивался на каблуках здоровенных башмачищ и жал на кнопку лифта, а в то время родитель, заломив на затылок соломенную шляпу, скользящим шагом выступал на авансцену, лицо светится любовью и признательностью, и говорил: "А, Ферд, как поживаешь? Рад видеть тебя". И широкая толстая застывшая физиономия Ферда на мгновение расплывалась в дружелюбной ухмылке от уха до уха. Так продолжалось ровно секунду, а потом он орал во всю мощь своих легких - так, что даже Тому Моффету было слышно через дорогу: "Ну-ка, давай выкладывай деньги или думаешь, черт подери, я бесплатно раздаю?"

И едва лифт отъезжал, появлялся малыш Рубин из комнаты мелкого ремонта и с безумным выражением во взгляде спрашивал: "Хотите, я спою вам?" Он чертовски хорошо знал, что я хочу этого. И вот он возвращался на скамью, брал в руки пальто, которое сметывал, и запевал, как разудалый казак.
Если бы вам пришлось встретить его, малыша Рубина, на улице, вы б сказали о нем: "Мерзкий пронырливый коротышка". И, может, он был мерзким, пронырливым коротышкой, зато он умел петь, и когда у вас не было ни гроша, он умел расплатиться за обоих, и когда вам было горько, ему было еще горше, а если вы пробовали, выражаясь фигурально, наступить ему на любимую мозоль, он столь же фигурально плевал вам на башмак, а если вы раскаивались - вытирал плевок, и проходился щеткой, и отутюживал складку на брюках, как не смог бы отутюжить сам Иисус Христос.
Все они, в комнате мелкого ремонта, были карликами - Рубин, Рэпп и Хаймовиц. В полдень они доставали большие круглые еврейские булки, мазали их маслом и клали сверху ломтики лососины. Пока родитель заказывал себе голубей и рейнское, Бунчек, закройщик, и три недомерка

563

портняжки восседали на большой скамье среди утюгов, штанин и рукавов и обсуждали, серьезно и важно, всяческие предметы вроде ренты или язвочки в матке у миссис Хаймовиц. Бунчек был рьяным сионистом, членом сионистской партии. Он верил, что евреев ждет счастливое будущее. Но несмотря на все это, не мог правильно выговорить некоторых слов, таких как "отодрать". Всегда у него получалось: "Он отодраил ее". Кроме странного увлечения сионизмом Бунчек был одержим идеей сшить когда-нибудь пальто с глухим воротом. Чуть ли не все наши клиенты были с покатыми плечами и приличными животиками, особенно старые бездельники, у которых не было иных занятий, как бегать целый день от рубашечного мастера к портному, от него к ювелирам, от ювелиров к дантисту и от дантиста к аптекарю. Всегда возникала необходимость в стольких переделках, что к тому времени, как заказ бывал исполнен и можно было надевать обнову, сезон кончался и приходилось откладывать ее до следующего года, а на следующий год старые бездельники или набирали лишних двадцать фунтов, или теряли столько же, да и какая радость им была носить всю эту одежду, когда сахар в моче или вода в крови, даже если одежда бывала впору.
Был там Пол Декстер, человек, стоивший 10 000 долларов в год, но всегда сидевший без работы. Однажды он почти получил работу, но платили только 9 000 долларов в год, и гордость не позволила ему принять предложение. А поскольку при поисках мифической работы важно было прилично выглядеть, Пол чувствовал, что обязан одеваться у хорошего портного, вроде моего родителя. Когда он найдет, наконец, работу, то отдаст все, что задолжает. В этом Пол никогда не сомневался. Он был кристально честным человеком. Но мечтателем. Он приехал из Индианы. И как все мечтатели из Индианы, он был весь из себя такой приятный, такой обходительный, добродушный, сладкоречивый, что будь он замечен в кровосмесительной связи, и то мир простил бы его. Когда он напяливал галстук что надо, когда трость и перчатки были соответствующими, когда лацканы ложились плавно и башмаки не скрипели, когда в животе булькало полкварты ржаного виски и на улице не слишком лило или мело, тогда он обрушивал на вас такой поток горячей любви и понимания, что даже торговцы всяким портновским прикладом, которых не брало никакое проникновенное слово, бывали сражены на месте. Пол, когда у него все складывалось наилучшим образом, мог подойти к человеку, любому человеку в этом Божьем мире, взять его за отворот пальто и затопить любовью. Никогда я не встречал никого, кто обладал бы такой силой убеждения, таким магнетизмом. Когда любовь начи-

564

нала подниматься в нем, чтобы выхлестнуть наружу, он был непобедим.
Пол говорил: "Начните с Марка Аврелия или Эпиктета, а дальше само пойдет". Он не давал совета изучать китайский или зубрить провансальский: он начинал с падения Римской империи. Моей мечтой в те дни было заслужить одобрение Пола, но ему трудно было угодить. Он хмурился, когда я показывал ему "Так говорил Заратустра". Хмурился, когда заставал меня сидящим с карликами и пытающимся толковать смысл "Созидательной эволюции". Больше всего он не выносил евреев. Когда появлялся Бунчек-закройщик с мелком в руке и метром, висящим на шее. Пол становился чрезмерно вежлив и говорил снисходительным тоном. Он знал, что Бунчек ни в грош его не ставил, но, поскольку Бунчек был правой рукой родителя, он его обхаживал, осыпал комплиментами. Так что в конце концов даже Бунчек вынужден был признать, что в Поле что-то есть, какое-то необыкновенное своеобразие, которое, невзирая на его недостатки, заставляет всех чувствовать расположение к нему.
Внешне Пол был сама жизнерадостность. Но в душе у него царил мрак. Время от времени Кора, его жена, вплывала в ателье и с глазами полными слез умоляла родителя повлиять на Пола. Они обычно стояли у круглого стола подле окна и тихо переговаривались между собой. Она была красивой женщиной, его жена, высокой, статной, голос - глубокое контральто, которое, казалось, дрожало от сдерживаемой муки, когда она называла имя Пола. Я мог видеть, как родитель кладет руку ей на плечо, утешая и без сомнения обещая сделать все возможное. Она любила родителя, мне это было видно. Она обычно стояла вплотную к нему и заглядывала в глаза так, что невозможно было устоять. Иногда родитель надевал шляпу и они вместе спускались на лифте, держась за руки, словно направлялись на похороны. Они шли снова искать Пола. Никто не знал, где его искать, когда у него начинался очередной запой. На несколько дней он исчезал из поля зрения. Ну и конечно, однажды он объявлялся, подавленный, кающийся, приниженный, и умоляя всех простить его. Одновременно он протягивал свой костюм, чтобы его почистили от грязи и пятен блевотины, подштопали на коленях.
После запоев Пол бывал особенно красноречив. Он разваливался в одном из глубоких кожаных кресел - перчатки в одной руке, тросточка - между ног, и закатывал речь о Марке Аврелии. После больницы, где ему вылечили свищ, он стал говорить еще лучше. То, как он усаживался в большое кожаное кресло, заставляло меня думать, что он приходил в ателье явно потому, что нигде больше не мог

565

найти столь располагающего сиденья. Процедура усаживания в кресло и вставания с него была мучительной. Но когда она благополучно завершалась. Пол, казалось, был на седьмом небе от счастья, и речь струилась с его уст волнами бархата. Родитель был готов слушать его день напролет. Он частенько повторял, что Пол не лезет за словом в карман, и на его языке это означало, что лучше Пола нет на свете человека и что у него пылкая душа. И когда Пол чересчур мучился угрызениями совести, заказывая очередной костюм, родитель успокаивал его, приговаривая: "Ничто не может быть слишком хорошо для тебя. Пол... ничто!"
Должно быть, Пол тоже распознал в моем старике родственную' душу. Никогда прежде не доводилось мне видеть двух людей, глядевших друг на друга с таким восторгом обожания. Порой они стояли друг против друга и смотрели один другому в глаза, пока не выступали слезы. Это правда, ни тот, ни другой не стыдился своих слез - вещи, о которой нынешний мир, похоже, совсем позабыл. Я как сейчас вижу простоватое веснушчатое лицо Пола, его довольно толстые губы', которые подергивались, когда родитель в тысячный раз повторял ему, какой он чертовски замечательный парень. Пол никогда не говорил с родителем о вещах, в которых не разбирался. Но о чем-то простом, обиходном он рассуждал с такой серьезностью, выказывая такую бездну доброты, что душа родителя, казалось, воспаряла к небесам, и когда Пол уходил, вид у него становился похоронным. Он уединялся в своем крохотном уютном кабинете и сидел там в тишине и одиночестве, глядя, словно в трансе, на ряды проволочных корзинок, заполненных неотвеченными письмами и неоплаченными счетами. Когда я видел его в подобном состоянии, это обычно так действовало на меня, что я тихонечко ускользал вниз по лестнице и отправлялся домой по Пятой авеню до Бауэри, от Бауэри до Бруклинского моста, там через мост и мимо вереницы дешевых ночлежек, протянувшихся от здания муниципалитета до Фултон-Ферри. И если дело происходило летним вечером и у дверей ночлежек толпились праздные обитатели, я жадно вглядывался в их изможденные фигуры, думая, сколь много среди них таких, как Пол, и я не понимаю в жизни что-то такое, что делает этих явных неудачников привлекательными для других. Счастливчиков-то я повидал, когда они были без штанов; я видел их скрюченные позвоночники, хрупкие кости, их варикозные вены, опухоли, впалые груди, толстые животы, отвисшие от того, что столько лет мотались, как бурдюки. Да, я хорошо знал все расфуфыренные ничтожества - у нас

566

в списке числились лучшие семьи Америки. А какие нам представали гной и грязь, когда они вываливали перед нами свое грязное белье! Можно было подумать, что, раздеваясь перед своим портным, они испытывали потребность выплеснуть и всю мерзость, что скопилась в прикрытых сверху выгребных ямах, в которые они превратили свои души. Все эти красивые болезни от скуки и богатства. Разговоры о себе ad nauseam*. Вечно "я", "я". Я и мои почки. Я и моя подагра. Я и моя печень. Когда я думаю о жутком геморрое Пола, о его восхитительном свище, который ему вылечили, о всей той любви и откровении, что ему принесли его опасные раны, он представляется мне не человеком нашего века, но родным братом Моисея Маймонида, который, будучи в плену у мусульман, оставил нам поразительные научные трактаты о "геморроях, бородавках, чирьях" и прочем.
Все эти люди, в которых родитель не чаял души, умирали быстро и внезапно. Пола смерть настигла, когда он был на море. Он утонул близ берега, где воды было по колено. Сказали: сердечный приступ. И вот в один прекрасный день из лифта вышла Кора, облаченная в траур, и залила слезами все ателье. Никогда она не казалась мне такой красивой, такой милой, такой соблазнительной. Особенно ее зад - я помню, как ласкающе облегал бархат ее фигуру. Опять они стояли у круглого стола близ окна, но на сей раз у нее ручьем текли слезы. И опять родитель надел шляпу, и вниз они спустились на лифте, держась за руки.
Вскоре после этого родитель, по какой-то непонятной прихоти, заставил меня навестить жену Пола и принести ей мои соболезнования. Когда я позвонил в двери ее квартиры, меня била дрожь. Я почти ждал, что она выйдет абсолютно голой, может быть, с траурной лентой через груди. Я совершенно потерял голову от ее красоты, ее возраста, ее схожести с дурманящим растением из Индианы, от ее духов. Она встретила меня в траурном платье с низким вырезом, красивом облегающем платье из черного бархата. Я впервые оказался тет-а-тет с женщиной, недавно лишившейся мужа, женщиной, чьи груди, казалось, рыдали навзрыд. Я не знал, что мне говорить, особенно о Поле. Я заикался и краснел, и когда она предложила сесть рядом с ней на кушетку, от неловкости чуть не упал на нее.
Сидим на низкой кушетке, в комнате разливается приглушенный свет, ее крутое бедро трется о мое, мой молодец рвется в бой, и вся эта бодяга о Поле, о том, какой ___________ * До тошноты (лат.)

567

он был замечательный, наконец, я наклонился над ней и, не говоря ни слова, задрал ей платье и заправил молодца куда следует. И когда я начал охаживать ее, она разразилась стенаниями, исступленными и отчаянными, прерываемыми судорожными всхлипами и воплями восторга, и боли, повторяя без конца: "Этого я от тебя не ждала.. этого я от тебя никогда не ждала!" И когда все было кончено, она содрала с себя бархатное платье, красивое траурное одеяние с низким вырезом, и привлекла к себе мою голову и сказала: целуй меня, и стиснула своими сильными руками так, что чуть не переломила пополам, и стенала, и горько рыдала. А потом встала и несколько минут ходила нагая по комнате. И наконец опустилась на колени перед кушеткой, на которой я лежал, и сказала слабым, полным слез голосом: "Ты обещаешь любить меня всегда, правда? Обещаешь?" Да, отвечал я, шуруя одной рукой у нее меж ног. Да, отвечал я, и сказал себе, каким же придурком ты был, что ждал так долго. Она исходила соком у меня под рукой, такая по-детски наивная, такая доверчивая, почему бы кому-то было не прийти и не понять, что к чему. Она была легкой добычей.

Забавница и шутница! Регулярно, каждый сезон случалось несколько смертей. Когда это бывал славный парень вроде Пола или Джулиана Легри, когда буфетчик, который ковырял в носу ржавым гвоздем, - сегодня дружелюбный и приветливый, завтра мертвый, - но с регулярностью смены сезонов старые кретины отдавали концы один за другим. Alors* ничего не оставалось, как перечеркивать наискось красными чернилами правую колонку в гроссбухе и помечать: "УМЕР". Каждая смерть приносила небольшой заказ - новый черный костюм или же черные повязки на левый рукав пальто. Те, кто заказывал траурные повязки, были, как говорил родитель, скупердяями. И это было так.
Умирали старики, и на их место приходила светская молодежь. Светская, молодежь! Этот боевой клич раздавался на авеню всякий раз, когда у нас появлялись фраки на продажу. Славной бандой молодых хлыщей была она, эта светская молодежь. Картежники, ипподромные "жучки", биржевые маклеры, бездарные актеришки, боксеры-профессионалы и тому подобное. Сегодня богачи, завтра без гроша в кармане. Ни чести, ни совести, ни чувства ответственности. Славной компанией гнилых сифилитиков были они, большинство из них. Возвращавшимися из Парижа или Монте-Карло с похабными открытками или _____________ * Тогда (фр.)

568

отличными сизыми шанкрами в паху. Кое-кто с яйцами как бараньи на вертеле.
Барон Карола фон Эшенбах был одним из них. Он зарабатывал кое-какие гроши в Голливуде, изображая наследного принца. В те времена считалось ужасно смешным, когда наследного принца забрасывают тухлыми яйцами. В защиту барона нужно сказать, что он был хорошим дублером наследного принца. Вытянутое лицо с высокомерным носом, нервозная походка, затянутая в корсет талия тощий и затраханный, как Мартин Лютер, угрюмый, хмурый, фанатичный, с оловянным наглым взглядом прусского дворянина. Перед тем, как перебраться в Голливуд, он был. просто ничтожество - сын немецкого пивовара из Франкфурта. Он даже бароном не был. Но после того, как его долго пинали, словно медицинбол, вбили в глотку передние зубы, после того, как горлышко разбитой бутылки оставило глубокий след на его левой щеке, когда он научился щеголять в красном галстуке, поигрывать тросточкой, коротко подстригать усики, как у Чаплина, тогда он стал фигурой Тут он вставил монокль в глаз и начал именоваться бароном Карола фон Эшенбах. И все у него могло бы быть прекрасно, не влюбись он в рыжеволосую статистку, пожираемую сифилисом. Тут ему пришел конец.
Однажды он поднялся к нам на лифте, одетый в визитку и гетры, со свежей алой розой в петлице и моноклем в глазу. Он смотрелся беспечным и франтоватым, и визитная карточка, что он извлек из бумажника, была изукрашена вензелями. Там был изображен герб, как он сказал, принадлежавший его семье девятьсот лет. "Это семейная тайна", - добавил он. Родитель был очень рад иметь среди своих клиентов баронов, особенно, если они платили наличными, как то пообещал наш барон. А кроме того, забавно было видеть, как барон появлялся в ателье, обнимая за талию двух субреток - каждый раз новую парочку Еще забавнее было, когда он приглашал их в примерочную и просил помочь снять брюки. Так заведено в Европе, объяснял он.
Постепенно он познакомился со всей братией, околачивавшейся у нас в холле. Он показывал, как ходит наследный принц, как садится, как улыбается. Однажды принес с собой флейту и сыграл нам "Лорелею". В другой раз появился с торчащим из ширинки пальцем своей перчатки свиной кожи. Каждый день у него был наготове новый фокус. Он был весел, остроумен, занятен. Сыпал шутками, и кое-какие из них были новы. Ему не было удержу.
А потом в один прекрасный день он отвел меня в сторонку и спросил, не мог бы я одолжить ему десять центов - на трамвай. Он сказал, что не может заплатить за

569

костюм, который заказал у нас, но что вскоре надеется получить место тапера в маленьком кинотеатрике на Девятой авеню. И, не успел я что-нибудь сообразить, заплакал. Мы стояли в примерочной, и занавески, к счастью, были задернуты. Мне пришлось дать ему свой платок, чтобы он утер слезы. Он признался, кто устал корчить клоуна, что заходил к нам каждый день потому, что тут тепло и удобные кресла. И спросил, не мог бы я пригласить его на ланч, а то за последние три дня он ничего не ел, кроме кофе с булочкой.
Я повел его в небольшое немецкое заведение на Третьей авеню, совмещавшее ресторанчик и пекарню. В ресторанной атмосфере он совсем раскис. Он ни о чем не мог говорить, как только о старых временах, временах до войны. Он собирался стать художником, но тут началась война. Я внимательно слушал его, а когда он закончил, пригласил к нам домой к обеду этим же вечером, надеясь, что нам удастся вынести его компанию. Конечно, он придет - в семь часов punkt*. Замечательно.
За обедом он развлекал мою жену всяческими историями. Я промолчал о его обстоятельствах. Сказал только, что он барон - барон фон Эшенбах, друг Чарли Чаплина Моей жене - одной из первых моих жен - чрезвычайно льстило, что она сидит за одним столом с бароном. Пуританская стерва в жизни так не краснела, как в этот раз, когда он рассказал несколько рискованных историй. Они показались ей очаровательными - такими европейским. В конце концов, однако, пришло время раскрыть все карты Я старался подбирать выражения, сообщая новость, но какие можно подобрать выражения, когда речь идет о такой вещи, как сифилис? Сначала я сказал не "сифилис", а "венерическая болезнь". Maladi intime, quoi!** Но одно это словечко, "венерическая", заставило мою жену подскочить на стуле. Она посмотрела на чашку, которую барон поднес к губам, потом, умоляюще, на меня, словно желая сказать "Как ты мог привести в наш дом такого человека?" Я увидел, что необходимо брать быка за рога. "Барон намерен остаться у нас на некоторое время, - сказал я спокойно. - Он в трудном положении и ему нужно где-то но чевать". Даю слово, никогда не видел, чтобы настроение женщины менялось так быстро. "Ты! - закричала она"- ты меня спросил прежде? А как наш ребенок? Хочешь чтобы все мы заболели сифилисом, так что ли? Разве мало того, что он болеет - хочешь, чтобы и наш ребенок заболел? " _______ * Ровно (нем.) ** Ну интимная болезнь! (фр )

570

Барон, разумеется, пришел в страшное замешательство от подобной вспышки. Он пожелал тут же уйти. Но я сказал, чтобы он не порол горячку. Мне было не привыкать к таким сценам. Тем не менее он так нервничал, что поперхнулся кофе. Я хлопал его по спине, пока он не посинел. Роза выпала у него из петлицы на тарелку. Это было странное зрелище - словно сгусток крови вылетел у него с кашлем. От этого мне стало чертовски стыдно за жену, и я готов был придушить ее на месте. Пока я вел его в ванную, он продолжал кашлять, брызгая во все стороны. Я велел ему ополоснуть лицо холодной водой. Жена последовала за нами и в убийственном молчании наблюдала за его омовением. Когда он утер лицо, она выхватила полотенце и, распахнув окно ванной, выбросила его на улицу. Тут я не выдержал. Сказал ей, чтобы убиралась прочь из ванной ко всем чертям и занялась своим делом. Но барон встал между нами и обратился умоляюще к жене. "Вы увидите, моя дорогая, и ты, Генри, что вам не придется ни о чем беспокоиться. Я принесу все свои спринцовки и мази и поставлю их в маленьком чемоданчике вот тут - под раковиной. Вы не должны выгонять меня, мне некуда идти. Я несчастный человек. Один на всем белом свете. Вы были так добры ко мне - почему же теперь стали так жестоки? Разве моя вина, что я подцепил сиф? С каждым может случиться такое. Дело житейское. Вот увидите, я отплачу вам сторицей. Я все буду делать. Стелить постель, мыть посуду... Я буду готовить для вас...". Он продолжал в том же роде, не останавливаясь, чтобы перевести дух, из страха, что она скажет "нет". И после того, как пообещал все, что мог, после того, как сотню раз умолял простить его, после того, как стал на колени и попытался поцеловать ей руку, которую она резко отдернула, он сел на стульчак в своей визитке и в своих гетрах и заплакал, заплакал навзрыд, как ребенок. Представьте неживую, стерильную, белоплиточную ванную, дробящийся свет, словно от тысячи зеркал, рассыпанных под увеличительным стеклом, - и эту тень прежнего барона, в визитке и гетрах, с позвоночником, нашпигованным ртутью, который задыхается от рыданий, пыхтя, как паровоз перед отправлением. Я просто не знал, что мне делать. Мужик, вот так сидящий на унитазе и рыдающий, - это действовало мне на нервы. Позднее я привык к этому. Стал толстокожим. Теперь я знаю наверняка, что, не будь тех 250 лежачих больных, которых Рабле должен был навещать дважды в день в лионской больнице, он не был бы столь неистово веселым человеком. Я в этом уверен.
Как бы то ни было, возвращаясь к рыданиям.. Недолгое время спустя, когда на подходе был очередной ребенок и

571

избавиться от него нельзя было никакими средствами, и все же еще надеясь, надеясь на что-то, может, на чудо, - а ее живот разбухал, как спелый арбуз, наверное, уже месяцев шесть или семь, - она поддавалась приступам меланхолии и, лежа на кровати с этим арбузом, лезущим в глаза, принималась рыдать так, что просто сердце разрывалось. Но я мог в это время лежать в дальней комнате на кушетке с большой толстой книгой в руках и слушать ее рыдания, напоминавшие мне о бароне фон Эшенбахе, о его серых гетрах и визитке с отворотами, обшитыми тесьмой, и темно-красной розе в петлице. Ее рыдания звучали для меня как музыка. Она рыдала, стараясь вызвать к себе немного сочувствия, но и капли сочувствия не могла дождаться от меня. Рыдала патетически. Чем больше она впадала в истерику, тем меньше я к ней прислушивался. Это было все равно что слушать шум и шипение набегающих волн летней ночью на берегу: зудение москита способно заглушить рев океана. Как бы то ни было, когда она довела себя до состояния коллапса, когда соседи потеряли всякое терпение и принялись стучать нам в дверь, ее престарелая мать выползла из спальни и со слезами на глазах стала умолять меня пойти к ней и успокоить немного. "Да бросьте вы с ней нянчиться, - ответил я, - сама справится". После чего, прекратив на секунду рыдания, жена вскочила с кровати в дикой, слепой ярости, косматая и всклокоченная, с мокрыми и распухшими глазами, и, вновь захлебываясь слезами, принялась колотить меня своими, кулачками, колотить, пока я не зашелся смехом, да так, что не мог остановиться. И увидев., что я раскачиваюсь от смеха как ненормальный, а она устала колотить меня, и кулачки у нее заболели, она заголосила, как пьяная шлюха:
"Изверг! Сатана!" - и выскочила из комнаты, как усталая собака. Позже, когда я немного успокоил ее, когда понял, что, действительно, она нуждается в паре добрых слов, я завалил ее снова на кровать. Провалиться мне на месте, если после подобных сцен с рыданиями и воплями, она не бывала самой лучшей сучкой,. какую только можно представить! Никогда не слышал, чтобы женщина так стенала, несла невнятицу, как она. "Делай со мной все, что хочешь! -- говорила она тогда. - Делай, что хочешь!" Я мог поставить ее на голову, изощряться и изгаляться, как вздумается - она только больше входила в раж. Маточная истерия, вот что это было такое! И да поразит меня Господь, как говорил благой учитель, если я лгу хоть единым словом.

(Господь, упомянутый выше, был определен Св. Августином следующим образом: "Бесконечная сфера, центр коей всюду, край же нигде".)

572

Однако ж, забавница и шутница! Если дело было до войны и термометр показывал ноль градусов или ниже, если наступал День Благодарения, или Новый Год, или день рождения, или случался какой другой повод собраться вместе, то мы поспешали куда-то всем семейством, чтобы присоединиться к остальным чудищам, составлявшим живые ветви фамильного древа. Я не уставал поражаться тому, сколь жизнерадостны были члены нашего семейного клана, несмотря на несчастья, которые всегда их поджидали. Жизнерадостны несмотря ни на что. В нашей семье были" рак, водянка, цирроз печени, безумие, воровство, лживость, мужеложество, кровосмешение, паралич, глисты, аборты, тройни, идиоты, пьяницы, ничтожества, фанатики, моряки, портные, часовых дел мастера, скарлатина, коклюш, менингиты, выдумщики, бармены и, наконец, - дядюшка Джордж и тетушка Милия. Морг и сумасшедший дом. Веселая компания и стол, ломящийся от доброй снеди, тут: краснокочанная капуста и зеленый шпинат, жареная свинина и индейка и sauerkraut, kartoffel-klosse* и кислый черный соус, редис и сельдерей, откормленный гусь и горох, и морковь, волнистая цветная капуста, яблочное пюре и фиги из Смирны, бананы, большие, как дубинки, коричный кекс и Streussel Kuchen**, слоеный шоколадный торт и орехи, все виды орехов, грецкие, серые калифорнийские, миндаль, пекан, легкое пиво и бутылочное пиво, белое вино и красное, шампанское, кюммель, малага, портвейн, шнапс, острые сыры, пресный и незамысловатый магазинный сыр, плоские голландские сыры, лимбургер и шмиеркесе, домашнее вино, вино из самбука, сидр, шибающий в нос, и сладкий, рисовый пудинг и тапиока, жареные каштаны, мандарины, оливки, пикули, красная икра и черная, копченый осетр, лимонное пирожное безе, дамские пальчики и эклеры в шоколадной глазури, миндальные пирожные и пирожные буше, черные сигары и сигары длинные и тонкие, табак "Бык Дарем" и "Длинный Том" и пенковые трубки и трубки из кукурузной кочерыжки, зубочистки, деревянные зубочистки, от которых на другой день флюс разносит щеку, салфетки в ярд шириной с твои ми инициалами, вышитыми в уголке, и пылающий уголь в камине, и пар из окна - все на свете предстает перед твоими глазами, кроме разве чаши для ополаскивания пальцев.
Холод и малахольный Джордж, у которого лошадь откусила одну руку, который донашивает одежду умерших. Холод и тетушка Милия, ищущая птичек, которых посадила _____________ * Кислая капуста, картофельные клецки (нем.) ** Песочный торт (нем.)

573

себе в шляпу. Холод, холод; фыркают буксиры в гавани, волны несут плавучие льдины, тонкие струйки дыма вьются над носом, над кормой. Ветер дует со скоростью семьдесят миль в час; тонны и тонны снега, искрошенного на мелкие снежинки, и у каждой - нож. За окном свисают сосульки, словно штопоры, ревет ветер, дребезжат рамы. Дядюшка Генри распевает "Ура пятерке гунну!" Жилет на нем расстегнут, подтяжки болтаются, на висках набухли жилы. Ура пятерке гунну!

В голубятне верхнего этажа разложен стол, шатающийся и скрипучий; внизу - теплая конюшня, лошади, ржущие в стойлах, ржущие и хрустящие сеном, и бьющие Копытом, и топочущие, резкий аромат навоза и конской мочи, сена и овса, попон, от которых валит пар, засохшей жвачки, аромат солода и старого дерева, кожаной сбруи и дубильной коры, который поднимается, словно фимиам от кадильницы, и висит над нашими головами.
Конюшня - это лошади, а лошади - это теплая моча, временами удары копыт по доскам, взмахи хвоста, гулкие залпы и тихое ржание. Плита раскалена и светится, как рубин, воздух сиз от табачного дыма. Повсюду - под столом, на кухонном шкафу, в раковине - бутылки. Малахольный Джордж пытается почесать шею пустым рукавом. Нед Мартин, никчемушный тип, накручивает граммофон; его жена Керри блаженствует, повернув к себе граммофонную жестяную трубу. Мелюзга внизу, в конюшне, играет в темноте в "вонючку". На улице, там, где начинаются хибары, ребятня устраивает каток на пруду. Вокруг все сине от холода, повсюду дым, снег. Тетушка Милия сидит в уголке, перебирая четки. Дядя Нед чинит упряжь Три деда и три прадеда придвинулись к плите и вспоминают франко-прусскую войну. Малахольный Джордж высасывает осадок из бутылки. Женщины все ближе склоняются друг к другу, голоса их становятся все глуше, языки трещат все быстрее. Все по отдельности составляет единую картину, как части разрезной головоломки - лица, голоса, жесты, фигуры. И каждый - сам по себе. Граммофон снова гремит, голоса становятся громче и пронзительнее. И вдруг граммофон умолкает. Мне не полагалось быть там в тот момент, но я там был и все слышал. Я услышал, что толстуха Мэгги, та, что держала салун во Флашинге, так вот эта Мэгги спала с собственным братом, потому-то Джордж и уродился таким. Она спала с каждым встречным - только не со своим мужем. А потом я услышал, что она имела привычку лупить Джорджа кожаным ремнем, лупить до тех пор, пока он не начинал бесноваться. С этого и пошли его припадки. Потом заговорили о Мил, сидевшей

574

в уголке, - другом таком же случае. Она была все равно что дитя. То же можно было сказать и о матери, если уж на то пошло. Большим несчастьем было, что Пол умер. Пол был мужем Мил. Да, все было бы хорошо, не появись та женщина из Гамбурга. Что Мил могла поделать с умной женщиной - хитрой проституткой! Надо бы все-таки придумать, что делать с Мил. Это просто становится опасным. Только на днях ее застали сидящей на плите. К счастью, огонь был не слишком сильный. А представьте, что будет, если ей взбредет в голову поджечь дом - когда все будут спать? Жаль, что она больше не может работать. Последний раз они нашли ей такое замечательное место, у такой доброй женщины. Мил становится ленивой. Слишком хорошо жилось ей с Полом.
Когда мы вышли на улицу, воздух был прозрачным и морозным. Звезды, ясные, искрящиеся, усыпали все небо, а на перилах лежал чистый белый снег, свежевыпавший снег, белый покров, что укутывает грязную грешную землю. Воздух прозрачный и морозный, чистый, как глоток нашатыря, и снежная шкура, ласковая, как замша. Голубые звезды, россыпи звезд, сыплющихся из-под копыт антилоп. Такая дивная, погруженная в глубокое молчание ночь, словно под снегом теплились золотые сердца, словно это горячая немецкая кровь текла в трущобы, чтобы насытить голодных младенцев, чтобы смыть с мира преступность и уродство. Бездонная ночь, и река, скованная льдом, звезды танцующие, кружащиеся, вращающиеся, как вертушка на крыше. По заметенной снегом улице брели мы вразброд, все семейство. Шагали по чистой белой земной коре, оставляя борозды в снегу, следы ног. Старая немецкая семья, метущая снег рождественской елкой. Все семейство в сборе: дядья, племянники, братья, сестры, отцы, деды. Все семейство: сытые и пьяные и не думающие ни друг о друге, ни о солнце, которое встанет утром, ни о поручениях, которые нужно выполнить, ни о приговоре врача, ни о мучительных, тягостных обязанностях, от которых день становится отвратительным, а эта ночь святою, эта святая ночь голубых звезд и глубоких сугробов, цветущей арники и аммиака, асфоделий и негашеной извести.
Никто не подозревал, что в это мгновение тетушка Милия окончательно сходит с ума, что, когда мы дойдем до угла, она взовьется, как северный олень, и откусит кусочек луны. На углу она прыгнула вперед, как северный олень, и возопила. "Луна, луна!" - возопила она, и тут ее душа вырвалась на свободу, выпрыгнула прочь из тела. Со скоростью восемьдесят шесть миллионов миль в минуту она летела. Дальше, дальше к луне, и никто даже не успел подумать остановить ее. Вот так это случилось. Мигнула звезда - и свершилось.

575

А теперь я хочу, чтобы вы знали, что те поганць! сказали мне...
Они сказали: "Генри, завтра свезешь ее в психбольницу. И не проболтайся там, что мы в состоянии платить за нее".

Замечательно! Забавники и шутники! Наутро мы с ней сели в трамвай и поехали за город. На тот случай, если бы Мил спросила, куда мы направляемся, мне было велено сказать: "В гости к тете Монике". Но Мил ни о чем не спрашивала. Она спокойно сидела рядом со мной и время от времени показывала пальцем на коров. Она видела голубых коров и зеленых. Она знала их клички. Она спрашивала, что происходит с луной в дневное время. И нет ли у меня с собой кусочка ливерной колбасы?
Пока мы ехали, я плакал - не мог сдержаться. Когда люди слишком хороши для этого мира, их должно держать под замком. Это правда, что Мил была ленива. Она такая от рождения. И что Мил плохая хозяйка, тоже правда. И что Мил не умела, когда ей подыскали мужа, удержать его. Когда Пол сбежал с женщиной, из Гамбурга, Мил сидела в уголке и плакала. Все хотели, чтобы она что-нибудь предприняла - всадила в него пулю, устроила скандал, подала в суд на алименты. Мил тихонько сидела, где-нибудь приткнувшись. Мил плакала. ' Мил пала духом. Она была как пара драных носков, которые отшвыривают ногой куда придется. Всегда подворачивалась под руку в самый неподходящий момент.
А потом Пол взял однажды веревку и повесился. Мил, должно быть, поняла, что произошло, потому что стала совсем невменяемой. То ее застали поедающей собственные испражения. То сидящей на плите.
А теперь она очень спокойна и зовет коров по кличкам. Луна действует на нее завораживающе. Она не боится, потому что я с ней, а мне она всегда доверяла. Меня она любила больше всех. Даже когда ее слабоумие стало заметно, она была добра ко мне. Другие были умнее, но сердце у них было злое.
Когда брат Адольф бывало брал ее покатать в коляске, другие говорили: "Мил положила на него глаз!" Но мне думается, что Мил просто болтала с ним так же невинно, как со мной теперь. Мне кажется, что Мил, выполняя супружеские обязанности, должна была предаваться невинным мечтам о подарках, которые подарит всем. Я не думаю, что Мил имела хоть какое-нибудь понятие о грехе, или о вине, или о раскаянии. Я думаю, что Мил родилась слабоумным ангелом. Что Мил была святой.
Иногда, когда ей отказывали от места, меня посылали

576

забрать ее. Мил никогда не знала дороги домой. И я помню как счастлива она бывала, завидев меня. Она простодушно говорила, что хотела бы остаться с нами. Почему нельзя было сделать этого? Я снова и снова спрашивал себя об этом. Почему ей не могли отвести место у огня, где она сидела бы и мечтала, если ей этого хотелось? Почему каждый должен работать - даже святые и ангелы? Почему слабоумные обязаны подавать хороший пример?
Теперь я уже думал, что в конце концов для Мил, возможно, будет лучше там, куда я ее везу. Не нужно больше будет работать. Но все-таки я предпочитал, чтобы ей устроили уголок где-нибудь дома.
Мы шагаем по дорожке, усыпанной гравием, к большим воротам, и Мил начинает проявлять беспокойство. Даже щенок понимает, когда его несут к пруду, чтобы утопить. Теперь Мил дрожит. У ворот нас поджидают. Пасть ворот раскрывается. Мил стоит по ту сторону, я - по эту. Ее уговаривают идти с ними. Сейчас уговаривают. Они такие ласковые. Но Мил охвачена ужасом. Она поворачивается и бежит назад. Я еще стою у ворот. Она протягивает руки сквозь прутья и судорожно обнимает меня за шею. Я нежно целую ее в лоб. Ласково расцепляю ее руки. Те снова подходят, чтобы забрать ее. Я должен уйти. Бежать. Однако еще целую минуту стою и смотрю на нее. Ее глаза кажутся огромными. Два огромных круглых глаза - сплошные зрачки, черные, как ночь, смотрят на меня не отрываясь, и в них немой вопрос. Никакой маньяк не может так смотреть. Никакой идиот. Только ангел или святой.
Мил, как я говорил, не была хорошей хозяйкой, но она умела готовить фрикадельки. Вот рецепт, раз уж я заговорил об этом: густая масса, в которую входят мокрый перегной мякиша (замоченного в замечательной конской моче) плюс конское мясо (только щетки над копытами), все это тщательно перемешивается с небольшим количеством колбасного фарша. Потом из этой массы катаются шарики. Салун, который она держала вместе с Полом, пока не появилась женщина из Гамбурга, располагался у самого поворота на Вторую авеню Эл, неподалеку от китайской пагоды, используемой Армией спасения.
Я убежал от ворот и, остановившись у высокой стены, уткнулся в нее, закрыв лицо ладонями, и заплакал так, как не плакал с тех пор, когда был ребенком. Тем временем Мил посадили в ванну, потом облачили в больничную одежду, волосы на макушке разделили пробором, зачесали вниз и закрутили тугим узлом на затылке. В таком виде никто не выделяется. Все кажутся одинаково чокнутыми --
577

наполовину, на три четверти или только самую малость. Когда просишь: "Можно мне ручку и чернила, написать письмо?", - тебе отвечают: "Можно", - и вручают швабру, драить полы. Когда по рассеянности писаешь на пол, то обязан подтереть за собой. Можешь плакать сколько тебе угодно, но правила нарушать не дозволено никому. В психушке должны быть чистота и порядок, как в любом другом доме.
Раз в неделю Мил разрешили принимать посетителей. Сестры тридцать лет ездили в психушку. Они были сыты ею по горло. Когда они были совсем кнопками, они навещали свою мать на Блэкуэл-айленд. Моя мать всегда просила быть начеку с Мил, не забываться. Когда Мил стояла у ворот, ее глаза были такие блестящие и круглые, а мысли, должно быть, уносились назад со скоростью курьерского поезда. Должно быть, она думала обо всем сразу. Ее глаза были такие большие и блестящие, словно им открылось нечто непостижимое. Блестящие от ужаса, и за ним, в глубине - полный хаос. Это и придавало им такой красивый блеск. Надо сойти с ума, чтобы видеть вещи с такой ясностью и все одновременно. Если ты велик, то можешь пребывать в подобном состоянии постоянно, и люди поверят в тебя, будут клясться тобой, перевернут ради тебя мир. Но если ты лишь частично велик, или просто обычный человек, тогда ты погиб.
По утрам - бодрая интеллектуальная прогулка под грохочущей линией надземки, скорым шагом на север от Диленси-стрит к "Уолдорфу", где накануне вечером родитель проводил время с Джулианом Легри в "Пикок-эли". Каждое утро, шагая от станции надземки "Диленси-стрит" на север к "Уолдорфу", я пишу новую книгу. На форзаце каждой из них желчью выведено: "Остров кровосмешения". Каждое утро моя книга начинается с блевотины вечернего пьянства; в ней распускается огромная гардения, которую я вдеваю в петлицу, петлицу моего двубортного костюма на шелковой подкладке. Я вхожу в ателье в облаке черной меланхолии и нахожу в комнате мелкого ремонта ожидающего Тома Джордана, который желает вывести пятна на ширинке. После того, как, пробегая рысцой по улицам, я написал 369 страниц, бесполезность ритуального "С добрым утром" избавляет меня от банальной вежливости. Как раз этим утром я закончил двадцать третий том моей книги предков, книги, из которой нельзя увидеть даже запятой, поскольку вся она написана экспромтом даже без авторучки. Я, сын портного, собираюсь сказать "С добрым утром" выжившему из ума агенту по продаже шерстяных тканей от Эндикота Мамфорда, стоящему в нижнем белье

578

перед зеркалом и изучающему мешки у себя под глазами. Каждая ветвь и каждый лист фамильного древа покачиваются у меня перед глазами: из безумного черного тумана Эльбы выплывает этот, меняющий свой облик, остров инцеста, порождающий дивную гардению, которую я каждое утро вдеваю в петлицу. Я все-таки собираюсь сказать "С добрым утром" Тому Джордану. Слова готовы сорваться у меня с языка. Я вижу огромное дерево, вырастающее из черного тумана, и сидящую в дупле женщину из Гамбурга, чья задница выпирает сквозь решетчатую спинку стула. Дверь заперта на задвижку и в замочную скважину я вижу ее зеленое лицо, сжатые плотно губы, раздутые ноздри. Малахольный Джордж ходит от двери к двери с почтовыми открытками, откушенная лошадью рука похоронена, пустой рукав хлопает на ветру. Когда все странички календаря, кроме последних шести, сорваны, Малахольный Джордж позвонит в дверь и, с сосульками в усах, станет на пороге и крикнет: "Веселого Рождества!" Это самое безумное древо, когда-либо взращенное Эльбой, чьи ветви все обломаны, листья завяли. Это древо, которое регулярно раз в год кричит: "Веселого Рождества!" Наперекор несчастьям, невзирая на бесконечные рак, водянку, воровство, лживость, мужеложество, параличи, больную печень и так далее.
Я все-таки собираюсь сказать "С добрым утром". Приветствие готово слететь с моих губ. 23 тома Книги Судного Дня написаны с инцестуальной верностью, каждый том - в сафьяновом переплете с замочком и своим ключиком. Налитые кровью глаза Тома Джордана приклеились к зеркалу; они подергиваются, как шкура лошади, сгоняющей муху. Том Джордан вечно или снимает брюки, или надевает их. Вечно застегивает или расстегивает ширинку. Вечно он выводит пятна и заглаживает складку. Тетушка Милия сидит в холодке, в тени фамильного древа. Мать отстирывает пятна блевотины с белья, скопившегося за неделю. Родитель правит бритву. Евреи выползают из тени моста, дни становятся короче, буксиры урчат или ревут, как лягушка-бык, гавань забита ледяным крошевом. Каждая глава этой книги, написанной в воздухе, делает кровь гуще; музыка крови заглушает дикую тревогу, звучащую в мелодии мира. Ночь падает как удар грома, и я оказываюсь на асфальте пешеходной дороги, ведущей в конечном счете никуда, но опоясанной светящимися стрелками, не позволяющими ни повернуть назад, ни остановиться.
Из тени моста появляется толпа, подползает все ближе И ближе, как стригущий лишай, оставляя за собой громадные гноящиеся болячки, которые идут от реки до реки вдоль 14-й улицы. Эта граница гноя, которая невидимо

579

тянется от океана до океана, резко отделяет языческий мир, который я знаю по нашему гроссбуху, от еврейского мира, о котором собираюсь узнать, вглядываясь в жизнь. Между этими мирами, посередине границы гноя, что идет от реки до реки, стоит маленький кувшин, полный гардений. Это там, далеко, где разгуливают мастодонты, где бизонам травяное раздолье; здесь лукавый, абстрактный мир высится, как утес, в недрах которого похоронено пламя революции. Каждое утро я пересекаю границу с гарденией в петлице и свежим томом, написанным в воздухе. Каждое утро я перебираюсь через ров, полный блевотины, на другой берег, берег прекрасного острова инцеста; каждый день утес вздымается все неприступнее, линии окон прямы, как рельсы, сверкание их ослепительнее сверкания блестящих черепов. Каждое утро ров разевает пасть все грозней.
Мне надо бы сказать сейчас "Доброе утро" Тому Джордану, но слова не идут у меня с языка. Что за утро сегодня такое, что я должен тратить время на приветствия? Доброе ли оно, это утро утр? Я теряю способность отличать одно утро от другого. В гроссбухе - мир исчезающего бизона;
по соседству монтажники клепают ребра новых небоскребов. Лукавые восточные люди в свинцовых башмаках и со стеклянными черепами разрабатывают бумажный мир будущего, мир повальной торговли, которая громоздит ящик на ящик, точно упаковочная фабрика, франко-порт Канары. Сегодня еще есть время похоронить умершего; завтра этого времени не будет, потому что тело тут же бросят в яму и горе тому, кто роняет слезу. Это доброе утро для революции, если только вместо шутих есть пулеметы. Сегодняшнее утро будет великолепным, если вчерашнее не принесло полный крах. Прошлое мчится прочь, ров расширяется. Завтрашний день отстоит дальше, чем отстоял вчера, потому что лошадь вчерашнего дня ускакала стремглав, и люди в свинцовых башмаках не могут поймать ее. Между добром утра и самим утром лежит граница гноя, окутывающего зловонием вчерашний день и отравляющего завтрашний. Это утро настолько не в себе, что если б оно было старым зонтиком, малейший чих вывернул бы его наизнанку.
Жизнь растягивается, когда утро принадлежит мне. Каждый день я перевожу черновые наброски в прозу. Каждый день возникает новый мир, самостоятельный и завершенный, и я - бог среди созвездий, столь безумно гордый собой, что не способен ни на. что другое, как петь и творить новые миры. Тем временем старая вселенная рассыпается на куски. Старая вселенная похожа на комнату мелкого ремонта, где гладят брюки, и выводят пятна, и пришивают

580

пуговицы. Старая вселенная пахнет как сбрызнутый шов под поцелуем раскаленного докрасна утюга. Бесконечные переделки и починка, рукав длинен, ворот посажен ниже, пуговица перешита поближе. Но никогда не шьется новый костюм, никогда не происходит акта творения. Есть мир утра, которое начинается каждый день с черновиков, и есть комната ремонта, где вещи бесконечно переделываются и чинятся. И то же самое моя жизнь, через которую проходит швея-ночь. Всю ночь я слышу шипение портновских утюгов, целующих влажные швы; лохмотья старой вселенной падают на пол и их зловоние едко, как уксус
Люди, которых любил мой отец, были слабыми и милыми. Они ушли из этого мира, все до одного, как гаснут сверкающие звезды на восходе солнца. Они уходили спокойно и невозвратно. Ни йоты от них не осталось - ничего, только память об их сиянии и славе. Они плывут ныне во мне, как безбрежная река, полная падучих звезд. Они образуют черный поток реки, который постоянно крутит ось моего мира. Из этого черного, бесконечного, вечно расширяющегося пояса ночи появляется непрекращающееся утро, которое расточается на созидание. Каждое утро река выходит из берегов, оставляя рукава и петлицы и все лохмотья мертвой вселенной разбросанными по берегу, где я стою, созерцая океан утра сотворения.
И стоя на океанском берегу, я вижу малахольного Джорджа, сидящего, прислонившись к стене, в похоронном бюро. На нем его потешная кепчонка, целлулоидный воротничок, галстука нет; он сидит на скамье рядом с гробом, и на его лице нет ни печали, ни улыбки. Он сидит спокойно, как ангел, сошедший с картины еврейского художника. Человек в гробу, на ком еще нет следов разложения, одет в пристойный крапчатый костюм одного с Джорджем размера. На нем воротничок и галстук, и часы в жилетном кармашке. Джордж вынимает труп, раздевает и, пока переодевается в его костюм, кладет на лед. Не желая заимствовать и часы, он кладет их тоже на лед рядом с покойником. Человек лежит на льду в целлулоидном воротничке на шее. Когда Джордж выходит из похоронного бюро, уже темнеет. Теперь на нем галстук и приличный костюм. Возле угловой аптеки он останавливается, чтобы купить юмористическую книжку, которую увидел в витрине; стоя в вагоне метро он заучивает несколько смешных историй. Это анекдоты Джо Миллера.
В этот самый час тетушка Милия шлет родственникам поздравления ко дню Св. Валентина. На ней серое больничное платье, волосы разделены пробором посередине. Она пишет, что очень счастлива, обретя новых подруг, и что кормят их хорошо. Однако она хотела бы напомнить,

581

что в прошлый раз просила немного Fastnacht Kuchen* - не могут ли они прислать пару кусочков по почте, посылкой? Она пишет, что у них растут чудесные петуньи вокруг мусорного бака возле большой кухни. Она пишет, что в последнее воскресенье зашла очень далеко во время прогулки и видела много северных оленей и кроликов, и страусов. Она каялась, что в письме много ошибок, но тут уж ничего не поделаешь: она никогда не была мастерица писать письма. Здесь все очень добры и у нее много работы. Ей бы хотелось, чтобы как можно скорее прислали немного Fastnacht Kuchen, лучше всего авиапочтой. Она просила директора испечь кекс на ее день рождения, но о ее просьбе забыли. Она писала, чтобы ей прислали несколько газет, потому что она любит смотреть объявления. Однажды она там видела шляпку, как она думает, из Блумингсдейла, по сниженной цене. Может быть, они смогут прислать ей и шляпку вместе с Fastnacht Kuchen? Она всех благодарит за милые открытки, которые они прислали на последнее Рождество - она хорошо помнит эти открытки, особенно ту, с серебряными звездами. Все у них нашли ее очень красивой. Она писала, что скоро будет ложиться спать и помолится за них всех, потому что они всегда были добры к ней.
Смеркается - всегда почти в один и тот же час, - и я стою, глядя в зеркало океана. Ледяное время, ни мчащееся, ни ползущее, но замерзшее, лежащее на льду в целлулоидном воротничке - если б только у него еще встал, это было бы здорово... чертовски здорово! В темном холле внизу Том Джордан ждет родителя, чтобы отправиться гульнуть. С ним две ядреные бабищи и одна из них поправляет подвязку; Том Джордан помогает ей. В тот же, предвечерний, как я сказал, час миссис Лоусон идет по кладбищу, чтобы снова взглянуть на могилу своего дорогого сына Ее дорогой мальчик, говорит она, хотя тому было тридцать два, когда он гигнулся семь лет назад. Говорили, что от ревматизма сердца, но на самом деле дорогой мальчик сломал столько венерических целок, что когда из него выкачали весь гной, смердел, как бочка золотаря. Миссис Лоусон, похоже, ничего этого не помнит. Тут лежит ее дорогой мальчик Джек, и могила всегда ухожена; в ее сумочке припасен кусочек замши, чтобы каждый вечер полировать надгробие.
Те же сумерки, мертвяк лежит на льду, родитель стоит в телефонной будке, в одной руке трубка, в другой нечто теплое и влажное и покрытое волосами. Он звонит сказать, чтобы его не ждали к обеду, ему еще нужно избавиться от __________ * Кекс который делается в канун великого поста (нем.).

582

клиента, и он вернется домой поздно, пусть не волнуются. Малахольный Джордж переворачивает страницу книжки Джо Миллера. Где-то возле Мобила разучивают "Сент-Луи блюз", не имея нот перед собой, и люди готовы свихнуться, слушая его каждый день: вчера, сегодня, завтра. Каждый ждет, что его изнасилует, одурманит, раздавит, измочалит новая музыка, которая разносится с испариной асфальта. Скоро повсюду установится один и тот же час, просто подведут часы или подвесят их над землей, как воздушный шар. Это час kaffee-klatschen*, сидящих за семейным столом, перенесших операции по разным поводам, той, с усиками и толстыми кольцами на пальцах, было труднее всех, потому что она могла себе позволить страдать.
Это ошеломительно красивый час, когда каждый живет собственной отдельной жизнью. Любовь и убийство - между ними разница лишь в несколько часов. Любовь и убийство; я чувствую, как это приближается с темнотой:
новые младенцы появляются из чрева, мягкие, с розовой плотью, чтобы быть запеленутыми в колючую проволоку и кричать всю ночь, и гнить, словно падаль, за тысячу миль от ниоткуда. Безумные девственницы с холодным, как лед, джазом в жилах, подбивают мужчин воздвигать новые здания, и мужчины в собачьих ошейниках идут, увязая в дерьме по глаза, так что владыкой волн будет царь электричества. При виде того, что находится в зародыше, я штаны обмочил от страха: совершенно новый мир вылупляется из яйца и, как бы быстро я ни писал, старый мир умирает недостаточно быстро. Я слышу тарахтенье новых пулеметов .и треск миллионов разлетающихся одновременно костей; я вижу мечущихся собак и сыплющихся с неба голубей с письмами, привязанными к лапкам.

Забавник а шутник, к северу ли от Диленси-стрит или к югу, ближе к границе гноя! Мои нежные руки в теле мира, копошатся в его теплых внутренностях, укладывая и перекладывая, кромсая и сшивая вновь. Ощущение теплого нутра, знакомое хирургам, и устрицы, наросты, язвы, грыжи, раковые метастазы, молодые кольраби, хирургические зажимы и щипцы, ножницы и тропические плоды, яды и газы - все набито сюда и тщательно прикрыто кожей. Из протекающих труб любовь бьет фонтаном, как болотный газ: бешеная любовь в черных перчатках и ярких подвязках, любовь, скрежещущая и рычащая, любовь, что спрятана в винной бочке и каждую ночь выбивающая затычку От мужчин, которые прошли через ателье моего отца, несло _____________ * Кумушек (нем.)

583

любовью: они были разгоряченные и хмельные, вялые и вальяжные, стремительные яхты, летящие на парусах секса, когда они проплывали мимо меня в ночи, их запах отравлял мои сны. Стоя в центре Нью-Йорка, я мог слышать позванивание коровьих колокольцев, или, только повернув голову, - сладостную музыку похоронных дрог, траурные повязки на всех рукавах. Чуть изогнув шею, я мог оказаться выше самого высокого небоскреба и оттуда смотреть вниз на колеи, оставленные огромными колесами современного прогресса. Мне было не слишком трудно постичь что угодно, если только оно заключало в себе толику скорби и страданий. Ches nous* болели всеми врожденными болезнями - и неврожденными тоже. Мы росли как горный хрусталь, от одного преступления к другому. Водоворот веселья, и в центре - мое двадцатиоднолетие, уже покрытое ярь-медянкой.
И когда я буду не в состоянии что-нибудь вспомнить, я всегда вспомню ту ночь, когда подхватил триппер, а родитель до того упился, что затащил в постель своего дружка Тома Джордана. Это красиво и трогательно - умотать куда-то, чтобы подцепить триппер, в то время, как честь семьи поставлена под угрозу, когда, так сказать, цена ей была номинальная. Умотать на вечеринку и не быть дома, когда мать и отец борются в партере, а щетка работает не зная устали. Не быть дома, когда разливается холодный утренний свет, и Том Джордан стоит на коленях и умоляет о прощении, но даже на коленях не может его вымолить, потому что непреклонное лютеранское сердце не ведает, что такое прощение. Трогательно и красиво прочитать на другое утро в газете, что примерно в то же время предыдущим вечером пастор, заглянувший в кегельбан, был застукан в темной комнате с мальчиком на коленях! Но удручающе трогательно и красиво было, когда я, ничего обо всем этом не зная, пришел на другой день домой, чтобы просить разрешения жениться на женщине, которая годилась мне в матери. И когда я произнес: "Жениться", - родительница схватила хлебный нож и бросилась на меня. Я помню, как выскочил на улицу, что по дороге остановился у книжного шкафа и выхватил книгу. И название книги - "Рождение трагедии". Комично все это: и половая щетка той ночью, и хлебный нож, триппер, пастор, застигнутый на месте преступления, остывающие клецки, мета-стазы рака и так далее... В те времена я считал, что все трагическое существует лишь в книгах, а то, что происходит в жизни, - так, разбавленные опивки. Я думал, что прекрасная книга - это плод того, что есть больного в ____________ * В нашей семье (фр.)

584

сознании. Я совершенно не представлял, что больным может быть весь мир!
Мотаюсь с пакетом под мышкой. Утро, скажем, прекрасное, солнечное, все плевательницы вычищены и блестят. Бормочу под нос, входя в здание "Вулворта": "Доброе утро, мистер Торндайк, чудесное сегодня утро, мистер Торндайк. Не интересует ли вас костюм, мистер Торндайк?" Этим утром мистера Торндайка не интересуют костюмы: он благодарит меня за визит и бросает мою визитную карточку в мусорную корзину. Как ни в чем ни бывало я пытаю удачу в "Америкен экспресс". "Здравствуйте, мистер Гатауэй, какое прекрасное утро!" Мистер Гатауэй не нуждается в хорошем портном - он теперь шьет раз в тридцать пять лет. Мистер Гатауэй слегка раздражен и чертовски прав, считая, что я сам найду выход. Утро чудесное, солнечное, это невозможно отрицать, и потому, чтобы избавиться от дурного привкуса во рту, а заодно полюбоваться гаванью, я сажусь в трамвай, переезжаю мост и заглядываю к одному скупердяю по имени Дайкер. Дайкер занятой человек. Из тех, кому ланч приносят прямо в кабинет и, пока он ест, чистят ему ботинки. Он говорит, что мы можем пошить ему костюм в крапинку, если перестанем донимать его каждый месяц. Девчонке было только шестнадцать, у него и мысли дурной не возникло в отношении ее. Да, с накладными карманами, пожалуйста! Кроме того, он женат и имеет троих детей. И он собирается выставлять свою кандидатуру на пост судьи - в суде по делам о наследстве и опеке.
Приближается время дневного представления. Мчусь обратно в Нью-Йорк и соскакиваю у "Бурлеска", где у меня знакомый билетер. Первые три ряда всегда заполнены судьями и политиками. Крутом темно, Марджи Пиннетти стоит на дорожке для разбега в грязном белом трико. У нее самая восхитительная задница во всем женском составе, и все знают об этом, включая ее самое. После шоу бесцельно слоняюсь по улице, пялясь на кинотеатры и еврейские гастрономические лавки. Недолго стою в грошовом пассаже и слушаю голоса сирен, усиленные мегафонами Жизнь - это сплошной медовый месяц с шоколадным тортом и клюквенным пирогом. Опусти монетку в щель, и смотри, как женщина раздевается на травке. Опусти монетку в щель, и выиграй вставные зубы. Мир каждый вечер обновляется: грязное отдается в сухую чистку, изношенное идет в утиль.
Шагаю по направлению к центру вдоль границы гноя захожу в вестибюли больших отелей. Если хочется, можно сесть и смотреть на проходящих мимо людей. Повсюду что-то случается. Безумное напряжение ожидания чего-то,

586

что должно произойти. С грохотом проносится надземка, гудят клаксоны такси, звенит карета скорой помощи, гремят пневматические молотки строительных рабочих. Мальчишки-посыльные, одетые в затейливые ливреи, разыскивают людей, не откликающихся на вызов. В раззолоченных подземных туалетах мужчины стоят в очереди к кабинкам; крутом плюш и мрамор, аромат дезодоранта, слив работает безотказно. На тротуаре - газетный развал, в заголовках - свежайшие новости: убийство, изнасилование, поджог, забастовки, подлоги, революция. У входа в метро столпотворение. На той стороне, в Бруклине, меня ждет женщина. Она годится мне в матери и хочет, чтобы я женился на ней. Ее сын, больной туберкулезом, настолько плох, что больше уже не встает с постели. Бесшабашная сестренка поднимается в мансарду, чтобы заниматься любовью в то время, как ее сын рвет в кашле легкие. Кроме того, она только что сделала аборт, и я не желаю вновь ее заряжать - по крайней мере, не сейчас.
Час спешки и натиска! и в метро можно быть как в раю. Я прижат к женщине так крепко, что могу чувствовать волосы на ее алозе. Мы так плотно приклеены друг к другу, что костяшки моих пальцев вдавливаются ей в пах. Она смотрит прямо перед собой, в микроскопическую точку у меня под правым глазом. У "Канал-стрит" мне удается поместить на место костяшек пенис. Тот вскакивает как сумасшедший, и независимо от того, в какую сторону дергается вагон, она остается в том же положении:
визави с моим петушком. Даже когда становится свободней, она стоит все так же, подавшись бедрами вперед и не спуская глаз с микроскопической точки как раз под моим правым глазом. На "Бороу-холл" она выходит, ни разу так и не оглянувшись. Я следую за ней на улицу, думая, что она обернется, скажет: "Привет!" --или позволит купить ей шоколадного мороженого, на одну порцию я наскребу Но нет, она летит прочь, как стрела, не повернув головы и на восьмую долю дюйма. Как это им удается, не знаю. Миллионы и миллионы их каждодневно стоят, в платье на голое тело, и удовлетворяются всухую. И что дальше - холодный душ? растирание? Десять против одного, что они бросаются на постель и доканчивают с помощью пальцев.
Так или иначе дело близится к вечеру, и я шагаю по улицам с такой эрекцией, что пуговицы на ширинке того гляди отлетят. Толпа делается все гуще. Теперь в руке у каждого газета. Небо задыхается от иллюминированного торгашества, каждая строка в отдельности гарантирует вам товар, доставляющий удовольствие, полезный для здоровья, долговечный, изысканный, бесшумный, водонепроницае-

587

мый, непортящийся, пес plus ultra*, без которого жизнь будет невыносимой, будто и так не ясно, что жизнь давно невыносима, потому что нет никакой жизни. Уже почти наступил час, когда Хеншке покидает ателье, чтобы отправиться в карточный клуб в центре города. Подходящая несложная работенка на стороне, где он занят до двух часов утра. Ничего особенного делать не надо - просто принять у джентльменов шляпу и пальто, разнести напитки на маленьком подносе, вычистить пепельницы и пополнять спичечницы спичками. В самом деле, работа очень приятная, все так считают. Ближе к полуночи приготовить джентльменам легкую закуску, если они того пожелают. Конечно, еще и плевательницы на нем, и унитазы. Все, однако, такие джентльмены, что это пустяки. И к тому же всегда перепадает немного сырку и крекеров, глоток портвейнчику. Время от времени сэндвич с холодной телятиной на завтра. Настоящие джентльмены! Никто не сможет этого отрицать. Курят наилучшие сигары. Даже окурки покурить приятно. Нет, правда, очень приятная работа!
Приближается обеденное время. Большинство портных закрывают свои заведения. Немногие, у которых нет других клиентов, как только хрупкие старикашки, ждут заказчиков на примерку. Они расхаживают взад и вперед, заложив руки за спину. Все ушли, кроме босса, хозяина ателье, и, может, еще закройщика или того, кто занимается всякой мелкой починкой. Хозяин ломает голову, шить ли ему и дальше в кредит и придет ли чек к тому времени, когда нужно будет платить за аренду. Закройщик бубнит себе под нос: "Ну, конечно, мистер Такой-то, ну, разумеется... да, пожалуй, тут надо поднять самую малость... да, вы совершенно правы... да, левый бок немного приспущен... да, через несколько дней все будет готово... да, мистер Такой-то... да, да, да, да, да..." Законченная и незаконченная одежда висит на плечиках; рулоны материи аккуратно сложены на столах; только в комнате ремонта одежды горит свет. Неожиданно звонит телефон. Это мистер Такой-то сообщает, что не может прийти сегодня вечером но ему хотелось бы, чтобы его смокинг отослали прямо сейчас, тот, с новыми пуговицами, которые он выбрал на прошлой неделе, и он очень надеется, что на сей раз смокинг будет хорошо сидеть на нем. Закройщик надевает шляпу и пальто и быстро сбегает по лестнице вниз, торопясь на собрание сионистов в Бронксе. Хозяин остается, чтобы запереть двери и выключить свет, если где-то забыли это сделать. Мальчик, которого он посылает отнести смокинг, это он сам, что не имеет особого значения, потому что он пойдет чер- ________ * Непревзойденный (лат.)

588

ным ходом и никто ничего не поймет. Никто так не похож на миллионера, как хозяин ателье, доставляющий смокинг мистеру Такому-то. Щеголеватый и элегантный, башмаки сияют, шляпа вычищена, перчатки постираны, усы нафабрены. ' Озабоченный вид у них появляется только тогда, когда они садятся за ужин. Ни аппетита. Ни заказов сегодня. Ни чеков. Они настолько падают духом, что засыпают в десять часов, а когда приходит время идти в постель, больше не могут заснуть.
Бруклинский мост... И это жизнь - такое шатание по улицам, освещенные здания, встречные мужчины и женщины? Я смотрю на их шевелящиеся губы, губы встречных мужчин и женщин. О чем они говорят - некоторые с таким важным видом? Не могу видеть людей столь убийственно серьезных, когда мне во сто крат хуже, чем любому из них. Единственная жизнь! и миллионы и миллионы жизней, которые нужно прожить. Пока мне было нечего сказать о моей жизни. Совершенно нечего. Должно быть, я не много стою. Следовало бы вернуться в метро, сграбастать Джейн и изнасиловать прямо на улице. Следовало бы зайти еще раз к мистеру Торндайку и плюнуть ему в лицо. Следовало бы встать на Таймс-сквер, расчехлить свой шланг и отлить в решетку канализации. Следовало бы выхватить револьвер и шандарахнуть, не целясь, по толпе. Родитель живет, как Рейли. Он и его закадычные дружки. А я таскаюсь по улицам, зеленея от злости и зависти. А заявлюсь домой, родительница примется рвать душу своими рыданиями. Невозможно уснуть под ее причитания. Я ее просто ненавижу за эти рыдания. Как я могу идти успокаивать ее, если мне больше всего хочется, чтобы она помучилась?
Бауэри... в этот час на его асфальтовых лугах, зеленых, как сопли, резвятся сутенеры, проходимцы, кокаинисты, нищие, голодранцы, зазывалы, бандиты, китаезы, итальяшки, пьяные ирлашки. Все обалделые от поисков чего бы пожрать и где бы завалиться подрыхать. Я все шагаю, шагаю, шагаю. Мне двадцать один, я белый, родился и вырос в Нью-Йорке, мускулист, выгляжу разумным, хороший производитель, не имею дурных привычек и так далее и тому подобное. Запишите это мелком на доске. Продается по номинальной цене. Преступлений не совершал, кроме того, что родился в этой стране.
До меня все в нашем семействе что-то делали своими руками. Я первый ленивый сукин сын с бойким языком и испорченной душой. Я плыву в толпе, слитый с нею. Сшитый и не раз перешитый. Мигают гирлянды реклам - вспыхнут и погаснут, вспыхнут и погаснут. То это шина, то - кусок жевательной резинки. Трагедия в том, что ни-

589

кто не видит выражения безнадежного отчаяния на моем лице. Нас тысячи и тысячи, мы проходим мимо и не узнаем друг друга. Огни дергаются, прыгают электрическими иглами. Атомы мечутся, обезумев от света и духоты. Под стеклом продолжается лесной пожар, но ничего не сгорает. Люди надрываются, ломают мозги, чтобы изобрести машину, которой сможет управлять и ребенок. Если б я только смог найти того гипотетического ребенка, который, предполагается, будет управлять этой машиной, я бы дал ему в руки молоток и сказал: "Уничтожь! Уничтожь!"

"Уничтожь! Уничтожь!" Это все, что я могу сказать. Родитель раскатывает в открытой коляске. Я завидую подонку, миру в его душе. С ним закадычный приятель, в брюхе плещется кварта ржаного виски. У меня на ногах от злобы наливаются волдыри. Впереди еще двадцать лет, и с каждым часом злоба растет. Она душит меня. Через двадцать лет не останется никого из ласковых, милых людей, которые с радостью встречают меня. Каждый мой близкий друг, уходящий сейчас, это бизон, исчезающий навсегда. Сталь и бетон окружают меня. Тротуар становится все тверже и тверже. Новый мир вгрызается в меня, отнимает меня у меня. Скоро мне уже не понадобится имени.
Когда-то я думал, что впереди меня ждет много чудесного. Тем не менее, я строил собственный воздушный мир, замок из чистой белой слюны, который возносил меня над высочайшими зданьями, между реальным и неуловимым, в космос, подобно музыке, где все разрушается и гибнет, но где я был свободным, великим, богоподобным, святейшим из святых. Это я, сын портного, воображал та кое. Я, родившийся от малого желудя с огромного и крепкого дерева. Когда я сидел в своей чашечке, как всякий желудь, мне передавалось малейшее сотрясение земли: я был частью великого дерева, частью прошлого, со своею славой и родословной, со своею гордостью, гордостью. И когда я упал на землю и зарылся в нее, я вспомнил, кто я и откуда пришел. Теперь я потерян, потерян, слышите? Не слышите? Я вою и вопию - неужели не слышите? Выключите свет! Разбейте лампочки! Теперь слышите? Вы требуете: "Громче! Громче!". Боже, вы смеетесь надо мною? Или вы слепоглухонемые? Может, мне сорвать с себя одежду? Может, станцевать на голове?

Ну, ладно! Я станцую для вас! Веселый танец, братья, и пусть она кружится, кружится, кружится со мной! Швырните-ка лишнюю пару брюк, пока вы портняжите. И не забудьте, ребята, чтоб сидели как влитые. Слышите? Пропустите ее! Забавницу и шутницу!

590




далее: БРЕДТРЕП КРОНСТАДТ >>

Генри Миллер. Черная весна
   БРЕДТРЕП КРОНСТАДТ
   598
   В НОЧНУЮ ЖИЗНЬ...
   СТРАНСТВУЯ ПО КИТАЮ
   В
   БУРЛЕСК
   МЕГАЛОМАНИЯ
   664